Юлдаш Шамшаров. Вечная песня (рассказ)
Памяти Туйчи хафиза
I
Хотя лишь вчера поднялся после тяжелой долгой болезни, он чувствовал себя достаточно бодро, был весел, шутил, разговаривал с сыном и внуками.
А к вечеру ему захотелось уединения. Он медленно прогуливался во дворе, окутанном сумерками, иногда останавливался, как будто что-то вспоминая или к чему-то прислушиваясь, и пробовал вполголоса напевать какую-то мелодию.
Жена, появившаяся во дворе, обрадовалась, увидев мужа в хорошем настроении; она набросила ему на плечи халат и хотела было предложить, чтобы он отдохнул, но хафиз, словно угадав ее намерение, улыбнулся и шутливо сказал:
— Чтобы болезнь ушла, надо гнать ее. Тень муаллима Навои овеяла меня, и грех не воспользоваться этой минутой наития. Принеси-ка мне танбур.
Он уселся на сури, скрестив ноги; с помощью надетого на палец медиатора стал настраивать танбур. Жена удалилась в дом, чтобы заварить чай.
Пальцы хафиза, перебиравшие струны, слушались плохо, они будто одеревенели. «Неужели болезнь все-таки успела сделать свое черное дело? — подумал он с беспокойством и решительно отогнал эту мысль.— Нет, я не сдамся!» Он помассировал пальцы, провел ими но струнам, снова помял их, и танбур наконец зазвучал в полную силу. Аккомпанируя себе, он запел, и недовольно поморщился: голос его не утерял своего чарующего тембра, но был еще слаб, хафиз чувствовал, что не дотягивает до той высоты, какая требовалась при исполнении ма- кома, сочиненного им на газели Навои «Черные глаза». Вздохнув, он замолк и задумался.
Любовь к газелям пробудил в его сердце, как утверждал сам хафиз, великий Навои. И впервые он спел «Черные глаза» еще молодым,— он тогда был охвачен пламенем любви и полон сил н уверенности в себе.
Те, кому довелось услышать проникновенное, берущее за душу звучание его танбура и его бархатистый, завораживающий голос, искренне восхищались: «Молодец, джигит! Эту газель исполняло множество сладкоголосых хафизов, но только теперь она наконец нашла своего певца».
Слава хафиза росла, у него становилось все больше поклонников и в родном краю, и за его пределами, песни, которые он создал и исполнял, были записаны на пластинку в Москве.
О хафизе распространялись легенды — были среди них и такие.
* * *
Это случилось еще до революции.
Однажды к нему подошел грузчик и смущенно, нерешительно проговорил:
— Не сочтите за дерзость, но я хочу попросить вас... Загляните завтра в наш дом, осчастливьте нас своим искусством...
У хафиза посветлело на душе, он пообещал грузчику, что придет, и в этот момент к нему приблизился на холеном коне посланец одного городского богатея. Конь поражал своим роскошным убранством: попона из шелка, седло расшито серебром. Не удосужившись слезть с седла, всадник передал хафизу, что хозяин приглашает его на свадьбу — украсить ее музыкой и пением. Окинув взглядом коня, хафиз усмехнулся краешком губ и вежливым тоном произнес:
— Уверен, при одном виде такого коня любой хафиз, кланяясь, поспешил бы к дому уважаемого бая. Но, к сожалению, я уже заверил вот этого бедняка, что завтра буду у него. Так что вы извинитесь за меня перед своим господином; надеюсь, он великодушно простит меня за то, что я вынужден был отказаться от высокой чести...
И он дружелюбно кивнул грузчику: вы, мол, идите и ни о чем не беспокойтесь.
На следующий день хафиз щедро одарил гостей бедняка своим искусством, а на обратном пути завернул к богачу — на свадебный той. Приглашенные на свадьбу уже разошлись, — какое же это торжество без песен? — и опустевший двор выглядел унылым. Бай, восседавший в одиночестве за пышным дастарханом, хмуро глянул на хафиза.
— Ты зачем явился? Только тебя тут и ждали.
— Так ведь вы сами позвали меня на свадьбу,— лукаво улыбнулся хафиз,— вот я и приш.ел.
— Позднее — не мог?
— Петь никогда не поздно.
И хафиз заиграл на танбуре, и, как чистый родник, зажурчал в вечернем сумраке его пленительный голос. На звук этого голоса стали стекаться отовсюду люди, песни лились до утра, и до утра длилось застолье; люди покинули двор вместе с хафизом. Бай, считавший, что все можно купить за деньги, был очень удивлен этим.
А спустя несколько дней за хафизом пришли слуги эмира и, не спрашивая его согласия, повели во дворец к властелину.
Эмир восседал в центре просторного зала, с украшенными искусной резьбой стенами и потолком, в окружении верных приспешников.
Хафиз, сохраняя гордую осанку, поздоровался с эмиром легким наклоном головы, чем поверг всех присутствующих в изумление и растерянность.
Лишь эмиру не изменило самообладание; снисходительно улыбнувшись, он бросил находившемуся рядом с ним густобородому визирю:
— Ничего, необъезженного коня постепенно приучают к седлу. Послушаем-ка его пение,— так ли уж оно восхитительно, как говорят?
Хафиз, заняв место среди других музыкантов и певцов, затянул один из своих любимых макомов; голос его, сильный, глубокий, нежный, заполнил собой весь зал; эмир, заслушавшись, не отрывал глаз от хафиза; с трудом овладев собой, он уставился в пол и с тревогой подумал: «Нет, не так-то просто будет надеть седло на этого гордеца».
Всех заворожило пение хафиза.
Песни сменились танцами. Эмир находился в приподнятом состоянии духа. Густобородый визирь объявил хафизу его повеление:
— Повезло тебе, братец. Твое пение пришлось по душе его величеству. Ты удостоен чести — с сегодняшнего дня услаждать досуг его величества.
— Я надеюсь,— почтительно наклонив голову, громко сказал хафиз, — его величество простит меня, если я отклоню эту честь.
Все были ошеломлены дерзостью певца; эмир даже приподнялся, впившись в хафиза пронзительным взглядом:
— Я думал, ты почтешь за счастье — радовать нас своим искусством!
— Согласен, ваше величество,— это большое счастье. Но достойна ли его моя скромная особа? Боюсь, голос мой слишком слаб для дворцовых залов.
На лице эмира появилось гневное выражение.
А придворный певец, которому грозила нищета, согласись хафиз с предложением эмира, подумал с благодарностью и горечью: «Ну, молодец! Другой бы, будь ему такая милость, землю целовал, благодаря бога за ниспосланное ему счастье. Не завидую я участи, которая его ждет...»
Эмир встал, и все поднялись следом, но визирь, которому властитель что-то сказал, жестом руки повелел всем сесть и поманил к себе хафиза. Когда эмир вышел из зала, визирь подтолкнул хафиза в спину:
— Следуй за ним! И проси у него прощения, глупец!
Шагая вслед за эмиром, хафиз старался не думать о том, что его ждет.
В мрачном помещении с земляным полом эмир остановился н оглянулся на хафиза:
— Значит, дворцовые залы для тебя слишком просторны?
— Простите меня, ваше величество, но я был искренен с вами.
— Что ж, мы можем подобрать для тебя более подходящее место, где шея твоя согнется, как у всех, кто заточен в зинданы.
В помещении, которое эмир со зловещей усмешкой обвел рукой, царила гнетущая тишина. Хафиз вздрогнул:
— Так это тюрьма, ваше величество?
— Да, здесь в глубоких зинданах томятся строптивцы, не пожелавшие покориться моей воле.
— Неужели же в ваших владениях столько непокорных?
— В могилах — они уже покорные. Вот они,— эмир кивнул на невесть откуда взявшихся нукеров и тюремщика, теснившихся чуть поодаль,— опускают в зинданы живых и уносят отсюда мертвецов. Последних куда больше, чем первых, уверяю тебя.
Злобная усмешка исказила лицо эмира. Нукеры, казалось, только ждали повеления своего властелина.
Стараясь придать своему тону как можно больше естественности и непринужденности, хафиз проговорил:
— Вы не жалеете себя, ваше величество, обрекая на муки свою душу, свою совесть.
— Ты думаешь, невежественной черни так дорог мой душевный покой? — раздраженно произнес эмир.— Тебе, например,— дорог?
— Дорог, дорог, ваше величество,— поспешил заверить его хафиз,— Когда у властителя покойно на душе, всем от этого лучше, и ему самому тоже.
Эмир подвел хафиза к дыре, ведущей в зиндан; хафиз заглянул в черную глубину и, выпрямившись, подняв голову, спокойно посмотрел на властителя:
— Жизнь человеку дарована аллахом, уже поэтому надо ее ценить.— Он кивнул на зиндан.—Там, наверно, темно и сыро?
Эмир рассмеялся:
— Не бойся, этот зиндан уже занят.
— И кто же там заточен?
— Музыкант — вроде тебя.
— И вина его так тяжела, что ему нельзя было избежать зиндана?
У эмира потемнел взгляд:
— Он сказал в наш адрес оскорбительные слова.
Тут хафиз вспомнил, что уже слышал от кого-то о смелом музыканте, который до того был возмущен деспотизмом эмира, что назвал его «бешеным верблюдом». Эмиру донесли об этом, и смельчак угодил в зиндан.
С мягкой улыбкой хафиз заметил:
— Может, это была просто неудачная шутка?
Эмир насупился:
— Ты, кажется, хочешь добиться, чтобы и тебя сунули в зиндан?
— Я не достоин такой чести, ваше величество...
— А мне думается — более, чем достоин. В зиндане ты сможешь распевать свои песни, сколько душе угодно.
— Боюсь, песням в зиндане не уместиться,— и они вырвутся наружу.
«На что это он намекает?— подумал эмир, испытующе вглядываясь в открытое лицо хафиза.— Удивительно, он словно н не страшится того, что его могут бросить в темницу. Другой бы на его месте целовал мне ноги, моля о снисхождении, а он улыбается, как дитя. Может, он просто глуп? Да нет, не похоже. Или это певец черни, готовый на бунт, и так спокоен потому, что опирается на ее силу? Как бы не вспыхнули беспорядки, если я сгною его в зиндане. Все ведь сочтут его невинной жертвой! Ладно. Пусть пока разгуливает на свободе. Расправиться с ним никогда не поздно».
И эмир сделал вид, что смягчился:
— Цени наше великодушие, певец, мы даруем тебе свободу, но советуем не злоупотреблять ею...
Благополучно вырвавшись из когтей эмира, хафиз задумался о причинах, заставивших жестокосердного властителя сменить гнев на милость. В ту пору в эмирате было неспокойно. Среди подданных эмира множилось число недовольных его правлением. Бунтари обосновались в горах, совершали оттуда набеги на города и кишлаки, захватывали в качестве заложников должностных лиц и отпускали их лишь в обмен на своих товарищей, брошенных в зинданы.
Хафизу дважды довелось побывать у этих бунтарей, взбодрить их сердца своими песнями. Тогда-то он и убедился, что вот эти люди, поднявшиеся против эмирского гнета, самоуправства, жестокости, и являются силой, которая держит тирана в постоянном страхе. Время от времени эмир пытался даже заигрывать с простыми тружениками, называя их в своих речах «моими возлюбленными детьми», «моим дорогим народом».
Когда хафиз вернулся однажды из дальней поездки, его друг, которого все именовали «аксакалом», сообщил ему, что эмир вознамерился устроить во дворце состязание певцов, пригласив на него известных своим мастерством исполнителей из всех провинций.
— Что ж,— сказал хафиз,— грех не принять участие в таком состязании.
— Ты сам лезешь в западню! — испугался за него ДРУГ-— Эмир не упустит случая упрятать тебя в знн- дан.
— Что же мне — из страха перед зинданом расстаться со своими песнями? Нет, друг мой, танбур и песня — это оружие в моих руках, и я не собираюсь его сложить.
Во дворце собралось множество певцов, с иными ха- фпз даже не был знаком. Он выбрал свое среди них место, откуда его голос был бы хорошо слышен.
Эмир переводил испытующий взгляд с одного певца на другого: когда он увидел хафиза, в больших его глазах мелькнула усмешка. Хафиз же оставался спокойным, с любопытством наблюдал за гостями, прибывшими сюда и из окрестных селений, и издалека; его, казалось, не слишком-то заботила собственная участь, и он не думал о том, что сулит ему участие в состязании. Это его хладнокровие бесило эмира, не терпевшего тех, кто в его присутствии держался свободно и непринужденно.
Начались выступления певцов.
Первый из них, в длинном камзоле, застегнутом на все пуговицы, в белой шелковой чалме, представ перед эмиром, отвесил ему низкий поклон, чуть не коснувшись своей чалмой пола. Затем, помолившись о благополучии эмира, он попросил у него разрешения — приступить к пению. Голос у него оказался довольно слабым, лишенным приятности, но мелодию он выводил с изощренным мастерством — и как только закончил петь, эмир одарил его покровительственной улыбкой и похлопал в ладоши. Все поздравили певца, густобородый визирь надел на него парчовый халат и вручил ему кошелек с золотыми монетами, а сам певец, благодарно кланяясь, пожелал эмиру долгой жизни на благо его подданных и вновь за него помолился.
После этого с места поднялся незнакомый джигит, стройный, чернобровый и черноглазый, с открытым, смелым выражением смуглого лица. Поклонившись эмиру, он ударил по струнам тара и запел высоким звенящим голосом; он пел, полузакрыв глаза, и в этот момент для него в мире не существовало ничего, кроме исполняемой им мелодии; он даже не сразу услышал сдержанные аплодисменты эмира и его приближенных, оборвавшие песню, а когда понял, что продолжения песни никто не ждет,— растерянно оглянулся по сторонам и, опустив голову, быстрыми шагами вышел из зала.
У хафиза защемило сердце. Он решил по-своему отомстить за оскорбленное достоинство певца-джигита,— показать, что такое настоящее искусство.
Грянули звуки танбура, словно вызывая всех на бой, и привольная песня взмыла под дворцовые своды, заставив всех притихнуть. Чарующий голос хафиза подействовал и на эмира, на лице его было написано блаженство, он чуть покачивался, и все присутствующие стали покачиваться в такт мелодии, подчинившись ее власти.
А хафизу чудилось, будто сам муаллим Навои стоит перед ним, опираясь на палку, и улыбается — поощрительно и вдохновляюще.
О, черноглазая моя, не будь жестокой, снизойди
До мук моих и навсегда в глаза и в сердце мне войди.
Когда отзвучала последняя нота — зал походил на огромную, ритмично колыхавшуюся колыбель...
Первым пришел в себя эмир; все еще находясь в благостном состоянии, он хлопнул в ладоши; густобородый визирь, вскочив с места, накинул на хафиза парчовый халат, принесенный слугой, и насыпал ему с подноса в ладони пригоршню золотых монет.
Удивленный таким неожиданным для него оборотом дела, хафиз поклонился эмиру и, твердо, уверенно ступая по ковру, удалился из зала.
Он не слышал жесткого смешка, клокотнувшего в горле эмира.
Не успел он дойти до своего дома, как его нагнал посланный эмиром слуга и привел назад, но не в дворцовый зал, а в темницу, где хафиза уже поджидал властитель, стоявший возле одного из зинданов.
Встретившись с просветленным, искрящимся улыбкой взглядом хафиза, эмир удивленно поднял брови:
— С чего это ты так весел?
— А как же, ваше величество,— готовно ответил хафиз,— ведь бежали мои враги.
— Враги? Кто же это?
— Печаль и уныние, ваше величество. Их прогнала песня.
Кусая губы, эмир думал: «Может, он и вправду блаженный? Вот уж вторично стоит он у зиндана, на краю гибели, а выглядит еще более веселым и дерзким, чем в прошлый раз. Неужели он не ведает, что его ждет? А если догадывается, то почему не целует полы нашего халата, не молит о пощаде? Нет, он явно из бунтовщиков и надеется на помощь своих друзей».
Чтобы испытать его, эмир спросил:
— Скажи нам, хафиз, положа руку на сердце,— тебя н в самом деле не страшит зиндан?
— Вы, конечно, хотели бы, ваше величество, чтобы я боялся. Вам ласкают слух вопли и мольбы узников. Но я и в зиндане буду петь. Вот хотя бы этот маком.
И хафиз запел:
О, друг, когда умру, омой
Мне тело розовой водой,
И саван на меня набрось
Из лепестков нежнейших роз...
Стены темницы, казалось, расступились, давая простор легкокрылой мелодии, она свободно парила в затхлом воздухе, но эмиру сейчас не доставляла удовольствия, у него было такое ощущение, будто песня ястребом набрасывается на него, терзая ему сердце. Сам хафиз, стоящий перед ним, виделся ему дивом из страшной сказки; и, закрыв ладонями уши, эмир закричал:
— Уберите его прочь с моих глаз! В зиндан его, в зиндан!
Тюремщик мигом исполнил его повеление, но когда эмир отнял руки от ушей,— в них ударила мелодия, которая, чудилось, обрела еще большую силу; она нападала на него, жалила, как оса; она гналась за ним, когда он, снова зажав уши ладонями, бросился бежать из темницы.
С этой минуты эмир потерял покой и сон. Стоило ему задремать, как в ночных видениях являлся ему хафиз в образе дива и громко, торжествующе смеялся, и песня ястребом витала над эмиром.
В конце концов, он не выдержал и, призвав к себе визиря, приказал:
— Выпусти его из зиндана, и пусть убирается на все четыре стороны!
Густобородый визирь, вытащив из зиндана упрямца- хафиза, хмуро сказал:
— Прочь отсюда! И прекрати петь!
Хафиз засмеялся ему в лицо:
— Я же говорил, что песня не умещается в зиндане. И как я могу не петь, если песня — это свет, а свет нельзя погасить! Я пою не для вас, а для народа, которому песня нужна, как воздух.
К тому времени, когда хафиз снова очутился на свободе, здание старого мира уже трещало по швам, и достаточно было нового урагана, чтобы оно рухнуло, погребя под своими обломками деспотов и тиранов.
С гор спустились повстанцы, они штурмовали город; на помощь им пришли солдаты свободы — красные аскеры; город оказался в окружении; около недели длился жестокий бой, увенчавшийся победой народа, в руки которого перешли и город, и эмирский дворец.
Восторжествовали свобода и справедливость, и народ отметил это веселым празднеством, украшением которого были и песни хафиза.
* * *
Когда жена принесла хафизу чай, он сидел на сури, чуть покачиваясь, и вполголоса напевал что-то. Посмотрев на него с сочувствием, жена сказала:
— Вы бы отдохнули...
Но хафиз, думая о своем, с воодушевлением произнес:
— Вот уж верно молвится,— нет худа без добра. Когда мы в последний раз виделись с эмиром, я, стоя у зиндана, запел «Черные глаза», и голос мой зазвучал неожиданно высоко; до сих пор удивляюсь, как это у меня получилось. Помню, эмир тогда вышел из себя. А мне стало ясно, что я еще не достиг нужного звучания этого отрыв ка. Сколько прошло уж времени, а я все продолжал искать нужную тональность. Вот, послушайте.
Он пробежал пальцами по струнам танбура, и нежной горлицей сорвалась с его уст песня, в которой слышалась мольба влюбленного, с тоской ожидающего свидания с любимой:
О, черноглазая моя, не будь жестокой, снизойди
До мук моих и навсегда в глаза в сердце мне войди.
— Подумайте,— продолжал хафиз,— сколько веков пленяет слух и душу человека эта газель, в которой представлен высокий образец любви к женщине, почитания любимой, верности ей... Какая тут чистота чувства, пронзительная нежность, совершенство формы...
Хафиз положил танбур рядом с собой, задумался о чем-то, и вскоре его сморил сон, он так и задремал с медиатором на пальце.
Жена улыбнулась и покачала головой:
— Боже, до чего неугомонный человек, все не может успокоиться, все думает, как принести радость людям...
II
Еще не ушла ночь, когда он попрощался с женой; и даже в эти последние минуты жизни не изменил своей привычке — шутил, бодрился...
И вот он лежит на супа, недвижный, безгласный; на нем одеяние, в котором уходят в вечность, на голове новая тюбетейка, сверху он накрыт бекасамовым халатом.
Во дворе толпится народ; многие подпоясаны бельбагами, опираются на палки; и все охвачены скорбным молчанием.
Только жена покойного все качает головой, словно не веря в случившееся: как же, вроде здоров был, и вдруг...
В каком-то недоумении она рассказывает:
— Он попросил воды, я принесла, а он уже отошел, и на лице улыбка, тихая такая, светлая... Вчера еще был такой оживленный, все говорил и петь пробовал, и вот покинул нас, оставил — в слезах, в печали...
Когда пришли люди, которые должны были нести носилки с телом покойного, двор огласился плачем женщин и детей, но вдова жестом призвала всех к тишине; открыв лицо хафиза, она еле слышно заговорила:
— Перед смертью он успел сказать мне... Мол, прежде, чем меня похоронить, пусть мне дадут полежать на супа, в последний раз полюбоваться небом... И накажите всем, чтоб не плакали, а проводили меня в последний путь с песней. Он не любил, когда люди плакали...
Но сама с трудом говорила, слезы душили ее, горе переполняло ее сердце; она отошла в сторону, видно было, что она еле держится на ногах; поникшая, с опущенными плечами, она походила на бескрылую птицу; но, выполняя последнюю волю мужа, изо всех сил сдержива-лась, чтоб не разрыдаться.
Хафиз покоился на супа, глядя в небо мертвыми глазами. Небо было чистое, прозрачное, и оттого казалось глубоким и бескрайним.
Внезапно зазвучала музыка, в небо взмыла песня, нарушив скорбную тишину и словно унося с собой в беспредельный голубой простор уныние и печаль, которые хафиз когда-то назвал своими врагами.
Лица собравшихся просветлели, и даже вдова хафиза невольно стала покачиваться в такт мелодии.
Песни следовали одна за другой, воспаряя все выше и выше, и когда похоронная процессия тронулась в путь, песни вскипали то в первых рядах процессии, то в ее гуще, то мелодию подхватывали шедшие последними.
Число людей, явившихся проводить своего любимца, все росло, вскоре уже казалось, что нет конца людскому потоку.
Лишь двое, имам и кари, брели в сторонке, а потом вообще отстали от процессии.
Имам, в недоумении пожимая плечами, осуждающе проговорил:
— О, господи, что же это творится! Одного из уважаемых наших аксакалов хоронят с песнями. Такого я еще не видывал за всю свою жизнь. Не иначе, кари, как наступает конец света.
— Не понимаю вас, почтеннейший...
— Я хочу сказать: ведь он божий раб, и на его похоронах должно соблюдать религиозный обряд.
— А он вот пожелал, чтобы его похоронили по-нно- МУ<— возразил кари,— и, как знать, может, господь внушил ему это желание. Ведь верой покойного была песня.
— По-вашему, бог повелел мусульманам вместо того, чтобы творить молитву, петь песни? — Имам даже хихикнул, будто от щекотки.
А кари гнул свое:
— Я просто сказал, что на все божья воля.
Имам взглянул на него с удивлением.
А со стороны кладбища до них доносилась песня.
И пока совершался ритуал захоронения, в воздухе лились макомы, которые хафиз бережно собирал и искусно обрабатывал в течение долгих лет, и песни, сочиненные им самим.
Близкие, друзья, почитатели хафиза медленно расходились.
Один из стариков, вздохнув, сказал своему спутнику:
— Много же народу пришло проводить его. Не каждому выпадает такая честь.
— Хафиз заслужил ее всей своей жизнью. Он оставил нам песни, которым звучать — в веках.
А песня все рвалась в небо...
1950
Перевод Ю. Карасева
Просмотров: 4206