Владимир Баграмов. Журавлёвка (роман)
Владимир БАГРАМОВ
ЖУРАВЛЁВКА
Роман
Прабабушке Матрене Максимовне
Баграмовой, светлому истоку
хлопотливо-шального рода нашего,
посвящаю.
Автор
ЧАСТЬ I
Розовая накипь умирающего заката дымилась в его волосах.
По столу тянулись тени от лампы. Чугунная змея-пепельница дразнила раздвоенным языком, проглатывая окурки. Статуэтка Дон-Кихота на подоконнике выдергивала из ножен заржавленную шпагу, а глаз лимона мигал из чашки, и серебряная ложечка трамвая вызванивала поздний час.
Под окнами ходил ноябрь, с грохотом пинал водостоки и сметал вороха листьев колючей ветлой ветра.
– Что ты знаешь о войне, мальчик?
Из-за стекол очков на меня глянули жерла печей Освенцима. Коричневая шея, орлиный нос, большой кадык под задранным подбородком...
Густая кровь медленно пульсировала в венах, набухшие узлы то наливались тяжелым, коричневым цветом, то голубели под истонченной от времени кожей.
– Сердце злого каменеет в ненависти, сердце доброго расползается по швам совести. Примерно так говорил мой дед, старый еврей, который всю жизнь шил костюмы кому угодно, но лег в гроб в соседских шароварах. Единственные брюки унесли вместе с веревкой, на которой они сушились. Ты знаешь о войне по книгам и фильмам, а что делать мне?
Фотографии потрескивали, свивались трубками. Учитель передвигал их по столу сухой, как птичья лапка, рукой.
– Брат, ему было бы шестьдесят восемь, играл за шахматную сборную Киева. Его последняя партия была с немецким переводчиком, немец «зевнул» коня – Рувима отправили в лагерь. Над его пеплом горит огонь и ходят люди. Я же теперь не могу видеть струящийся дым из трубы, даже если он исходит от фабрики детских игрушек.
Тонкогубый юноша со лбом Сократа и плечами легочника копал яму для саженца. С лопаты вечной струйкой сыпалась земля.
– Ночами я остаюсь наедине с ними, – он кивнул на фотографии. – Жену и дочь убило фугасом, я не знаю, где их могила. Сестра лежит в Бабьем Яре, по ночам я слышу ее крик. Этот век старше меня на два месяца, дай Бог успеть увидеть, как люди будут хоронить атомную бомбу! Ты улыбаешься про то, что я сошел с ума? Меня не станет, и ты вспомнишь старого учителя. В моем возрасте думают о душе, но в Бога я не верю. Если Он есть, ему нет смысла заботиться о людях, у него впереди вечность, нам в ней отказано. В следующий раз расскажу тебе о собаке с разноцветными глазами. Она ела яблоки, а мой дед сшил ей жилетку и штаны.
Учитель тронул сухими пальцами фигурку Дон Кихота на подоконнике, идальго качнулся, тихо звякнула его потемневшая шпага.
С фотографии улыбался портной, дед Учителя, ушедший из жизни в соседских шароварах. Рядом испуганно щурилась бабка, ей удалось пережить мужа на пять погромов. Тисненая виньетка с потертой надписью внизу картонки: «Макс Циммерман – фото художественное и гражданское».
– Ты собираешься писать, но никто не знает, как это делается. Сердце само находит стиль и форму. Погоди, я проглочу лекарство.
Капли прыгали в рюмку – Учителя мучила астма.
Для этого человека на всей огромной земле не хватало воздуха. Приходилось занимать его в аптеке. Вот и сейчас в углу дивана черной лягушкой растопырилась кислородная подушка.
Ноябрь устал сгребать листья, встал под окнами, тихо барабанил в переплеты худыми пальцами дождя.
Я приехал через год. Два месяца назад мне сообщили, что Учитель умер.
Гулкая лестница стократно отзывалась на каждый мой шаг, серые тени скользили вдогонку.
На обшарпанной двери осталась табличка – медная планка на двух винтах: «Я.А. Перельман – 5 звонков». Свежая царапина пересекала наискось планку, кто-то пытался ее снять, но старые винты были утоплены в дубовую дверь на века. Под планкой зеленью меди матово выступала вертушка дореволюционного звонка.
Можно теперь поворачивать вертушку до тех пор, пока голос дребезжащего коммунального вестника не долетит до самых дальних звезд и вернется оттуда на землю гулким, печальным эхом...
Долго и пусто смотрел я на старую дверь.
Потом шел сквозь залитый солнцем и снежной белизной день до тех пор, пока не унялась, не растаяла под горлом зыбкая дрожь, сводящая каменно скулы у сорокалетних мужчин, не умеющих плакать.
Земля, чья тяжелая плоть призвана рожать, впитывала в себя тела детей своих – недолюбивших и недопевших, великих и незаметных, гениальных и юродивых, отсчитывающих на ней последние метры и ковыляющих первые шаги.
Люди мало говорили.
Кривые тропы военного лихолетья выводили их на прямую поступка. Он стал средством существования и поставил болтовню вне закона. Никакими парадными фразами нельзя было прикрыть суть человеческую, спрятать ее от пытливого глаза.
Страна тянула лямку величайшей из войн на земле. Война входила в затяжную, самую жестокую фазу, когда на смену жадной ярости нападающих и боли отчаяния защищающихся, приходит обоюдная, черная, как клубящийся омут, не знающая покоя и просвета – ненависть.
Лежали втроем, метрах в ста от железнодорожного полотна, когда из-за поворота вылетела мотодрезина.
Немцы надсадно и весело орали песню. Здоровый фриц на краю дрезины, свесив ноги, голосил громче всех и размахивал в такт руками, автомат на его груди выглядел игрушечным. Вот из этого автомата и резанул он по заснеженным кустам, потом по кромке недалекого леса.
Посыпались сбитые ветки, брызнул снег.
Капитан по-детски икнул, неистово застучал ногами. Лежавший рядом Пенкин, что есть силы, прижал капитанские ноги, одновременно наползая плечами ему на спину. Капитан через несколько секунд затих. Дрезина с орущими немцами прогрохотала и скрылась, они остались лежать, глядя с двух сторон на неподвижное тело.
– Елы-палы! – Выдохнул потрясенно Пенкин, утирая лицо рукавом маскхалата, смаргивая растаявший на ресницах снег. Туманков на локтях передвинулся к убитому, приподнял его голову, присвистнул:
– В лоб! Что ж мы комдиву скажем?
Долго молчали, обдумывая случившееся. Туманков жевал веточку, искоса посматривая на Пенкина, тот, потирая варежкой щеку, смотрел прямо перед собой в снег. Наконец, повернулся к Туманкову.
– Тридцать кэмэ еще, не допрем, в нем пудов шесть будет. А с телом линию фронта не перейти, положат, как пить дать! У них там каждый метр на мушке.
– Вот что, – решительно пробасил Туманков, – в лесок его надо. Тащить бесполезно, факт, угробимся. Замаскируем. Короче, не найдут, а потом...
Что будет «потом» Туманков не знал. В ближайшее время наступления не предвиделось, да и зыбкое оно было на войне, это «потом». Вот уходить надо было, как можно быстрее, слишком нашумели на переезде, а до него всего пять километров.
– Место больно хорошее! – оглядывая кусты, вздохнул Пенкин. – Лежали бы себе до вечера, а там раз – и в дамки!
– Как он часового снял на переезде а? – Туманков покрутил головой. – Я такого не видал! Как кошка по снегу крутнулся, я нарочно ухи выставил, думал, услышу. Какое там, тень, и та громче пройдет. Слышь, а чего на складе долбануло, никак бомбы авиационные?
Пенкин кивнул, цокнув языком. Оба замерли, смотрели – вдоль полотна шли трое, двое маленьких, один высоченный. Верзила что-то ел на ходу, отрывая, как волк, одним движением от зажатого в руке куска.
– Глянь! – шепнул Пенкин. – Никак этот стрельнул?
– Он, – отозвался тоже шепотом Туманков. – По рыжим волосам откуда хочешь срисовать можно.
– Коль, – Пенкин облизал пересохшие губы, – мы капитана в леске схороним, а потом к этим завернем. Будка у них там, а это смена. Скоро дрезина назад шмыгнет, эти останутся. Их не более семи будет, пока эту гадину не положу, мне покою не будет!
– Нашумим.
– Мы тихо! Они спят, как мертвые, у них тут войск, как клопов, никого не ждут. И стрельнем пару раз, так со станции не услыхать, главное – прозвонить не дать, пока очухаются, мы раз – и в дамки!
– Давай, только потом ногами перебирать и перебирать – не дай Бог! По следам пойдут, у них тоже скороходы на лыжах имеются. Дорогу надо пересечь, пока суд да дело, а то наперехват грузовиками сиганут, мотоциклеты пустят! Лесом мы им нос натянем, как пить дать.
– Рванем, Колян, рванем, только треск пойдет!
– Одного треснули, хватит. Целый склад своротил, а с дурной пули сгинул.
Прогрохотала дрезина с немцами, скрылась за поворотом. Через час-полтора прошли и эти трое. Верзила шел сзади, ссутулившись, засунув руки в карманы шинели, что-то зло и громко говорил впереди идущим.
Пенкин не сводил с немца глаз, даже постанывал от избытка ненависти и жажды мести. Туманков задумчиво жевал веточку.
Сумерки сгущались быстро. Мороз давал о себе знать, явно крепчая.
Могилу продолбили ножами неглубоко, окоченелые руки не чувствовали ребристых рукояток. Туманков обливался потом, матерился сквозь зубы, то и дело бросая нож и с остервенением растирая ладони.
Пенкин долбил молча, часто сплевывал длинной струйкой через щербину зубов и ежился, ощущение было омерзительное – лицо и руки схватывало холодом, а спину и живот под маскхалатом, телогрейкой и свитером заливали струйки противного, липкого пота.
Закрыть глаза капитану они не смогли. Тело окоченело, стали укладывать его в неудобную яму, с края упала горсть снега, было странно смотреть, как она залепила открытый шарик глаза – не тает, не смаргивается.
За капитана невольно поморгал Туманков, а Пенкин нагнулся и сдул снег. Снежинки от дыхания мгновенно растаяли, глаз увлажнился, из уголка скользнула светлая при лунном свете, хрустальная капля.
Пенкин внимательно осмотрел могилу, отошел в сторону, долго озирался. Высмотрев, нырнул в перелесок. Вернулся с большой уродливой корягой, осторожно уложил на бугор, стараясь не сбить налипший на нее снег. Туманков достал из-за пазухи флягу, поболтал, прислушиваясь, протянул Пенкину.
– Помянем, не знаю, как звать. За Ивана Армейского, пусть ему земля пухом будет.
– А может, еще как?
– Дурак, – покачал головой Туманков. – Сам подумай, нос картошкой, волос ржаной, значит, кто? Русак. Откуда прислали? Из армейской разведки, там у них все секретные, раз так, значит, и фамилия его для нас – Армейский. Иван Армейский!
– Давай, – согласился Пенкин. – За Ивана Армейского. Вот судьба, сколько он поездов на воздух поднял, а от глупой пули сгинул. Мужик серьезный был.
Пенкин глотнул спирту, бросил в рот снег, довольно сощурился, примерился еще, но Туманков флягу отобрал, сунул за пазуху.
– Ты будешь пить? – Проводил глазами флягу Пенкин.
– Язва. На гражданке не выдавала себя, изредка прихватит, так-то справлялся. Все, вставай, рысью по краю дороги, к будке, там видно будет. Я часового сниму, а ты гранатой!
– Нет! – резко мотнул головой Пенкин. – Сам сделаю, я их в нож возьму.
– Лютовать стал, смотри, пуля, она злых ухарей не любит.
Лежали на вспухших корнях толстой ели, метрах в пятидесяти от будки. Часовой, коротышка в мохнатом тулупе, расхаживал туда-сюда, скрипел валенками, наконец, притих, прислонившись к столбу крыльца.
Пенкин поглядывал на луну, на черное, наплывающее облако, ждал. Крупные, морозные звезды светили ярко и бессмысленно. Он дернул плечом и замер, ощутив на спине руку, повернул голову – Туманков показал гранату, Пенкин зло оскалился, отрицательно помотал головой, рука его скользнула к поясу, блеснуло лезвие финки.
Туманков приложил руку ко рту, несколько раз сложил пальцы, как клюв, мол, а вскрикнет этот, то что? Пенкин оттопырил большой палец, будь спокоен. Туманков перехватил автомат удобнее, положил две гранаты под правую руку, кивнул.
Пенкин, не спуская глаз с часового, подтянул ноги к груди, стал развязывать тесемки на штанах. Бесшумно разулся, оставшись в шерстяных носках, пошевелил пальцами ног – терпимо. Оглянувшись на Туманкова, кивнул и встал, прильнув к стволу ели, потом пригнулся, изготавливаясь к броску.
Тулуп большой, немец маленький, и Пенкин решил не рисковать. Кто его знает, что у него там под овчиной, пихают в карманы всякую дребедень, попадешь ножом в портсигар или гармошку губную, шум будет!
Между елью, где стоял Пенкин, и часовым – небольшой, присыпанный снегом куст. От него до немца шагов пять. Часовой стоял спиной. Туманков прицелился в бесформенную фигуру, четко выделявшуюся на светлом проеме стены будки. Облизал пересохшие губы.
Огромной тенью, жутким ночным нетопырем скользнул Пенкин к кусту. Не скрипнул снег, не дрогнула ни одна ветка. Туманков усмехнулся и довольно поджал губы, только что был человек – и нет его! Часовой не шевельнулся.
Заслонкой легла на лицо дремлющего немца широкая ладонь Пенкина. Блеснуло лезвие... Всплеснул часовой руками, выгнулся телом и осел, разведчик, стараясь не звякнуть, перехватил немецкий автомат одной рукой, другой немца на снег опустил.
Тишина. Туманков уже рядом стоит.
Едва слышно дверь будки скрипнула. Воздух в ней на сопенье, храпе и перегаре настоян, овчиной кислой тянет, еще одеколоном сладковатого, нерусского розлива.
Пенкин внутрь скользнул, Туманков хотел следом, но он его легко в грудь толкнул – стой, где стоишь, я сам!
Луна через промерзшие окна протискивается, красит лица спящих фиолетовыми пятнами, бликующей сыпью ледяных световых подтеков.
Пенкин остро огляделся – трое на нарах, один на лавке, с часовым – пятеро! Спящих бить нельзя, эту заповедь в разведке Пенкин хорошо усвоил. Спящий человек кричит в муке смертной, может вскочить, а если разбудить, тогда...
Потрепал крайнего немца на нарах за плечо. Перегаром-то, мать честная! Когда поднял немец стриженую под ноль голову, Пенкин руку ему на лицо кинул. Только всхлипнул еле слышно.
На третьего немца навалиться всем телом пришлось, то ли попал неудачно, то ли живуч оказался, но вздумал биться, головой вертеть. Ладно, затих и этот. Тогда Пенкин, не таясь, по будке прошелся, четыре автомата через плечо перекинул, на лавку, где рыжий верзила храпел, с усмешкой покосился, к двери подошел, выглянул.
Туманков на ступени крыльца стоит, давно все понял по жуткой тишине в будке.
Пенкин автоматы на снег кинул.
– Все, что ли?
– Не, – Пенкин откашлялся, – рыжий гаденыш, тот, который капитана стрельнул, спит, пойдем будить.
Туманков пихнул верзилу в бок, немец замычал и на спину перевалился, ногтями подбородок скребет. Пенкин на его сонное чмоканье нехорошо засмеялся. Туманков еще раз пихнул, сильнее, взмахнул рыжий немец руками, открыл глаза. Некоторое время таращил их бессмысленно на Туманкова, потом перевел взгляд на Пенкина, хрюкнул тонко и сел.
– Боров, – Пенкин сглотнул тошноту, – нажрал вывеску-то.
– Наловчился по кустам стрекотать, кузнечик. Едет на дрезине и стрекочет.
Туманков разглядывал немца.
А рыжий верзила ничего не понимал, ему казалось, что сейчас он закроет глаза, потом откроет, и ничего не будет! Эти двое, что похожи на страшные ночные привидения, растворятся в мутной мгле, исчезнут. И останется он досыпать на жесткой лавке в забытой богом собачьей будке, у ненавистного железнодорожного полотна.
Рыжий засопел, напрягая сонные мозги, неуклюже повернулся к темному углу, пытаясь понять, почему на нарах так тихо, где еще трое из его взвода? И понял вдруг. Оторопело перевел взгляд на этих двоих, что молча стояли перед ним в белых маскхалатах, с напряженными лицами, потом свалился на пол.
Его рвало, прямо выворачивало наизнанку, жадно хватал воздух руками, корчился и давился, захлебываясь животным ужасом.
– Идти надо, Жорка, – задумчиво сказал Туманков.
Пенкин скрипнул зубами и выбежал из будки. Сзади рокотнул ППШ.
– Как ты? – спросил Туманков, когда они приостановились передохнуть у крутого спуска, прежде чем скользнуть на лед реки.
– Вроде жар, кости ломит, черт.
– Таблеток бы... Или спирту с банькой! Ладно, терпи, идти надо.
Лежали в просторной свежей воронке от тяжелого снаряда, смотрели. С бугра было хорошо видно, как из немецких окопов выгибались дугой морзянки трассеров, исчезали на той стороне поля. Оттуда отвечала злая скороговорка «максима».
Рассвет полыхал, и если бы не густые облака, совсем беда, не прошли бы они ни рощицу, где урчали немецкие танки, ни балку... Теперь приходилось ждать следующей ночи.
Туманков жевал сухарь, Пенкин маялся. У него слезились глаза, губы обметало. Сделав из снега катышек, Пенкин в рот его наладил, но Туманков руку перехватил, катышек выбил. На злой взгляд друга Туманков носом шмыгнул, а Пенкин опять за снег.
– Нельзя, Пенкин, холодное кушать, – буркнул Туманков, – температура у тебя. Лицо огненное и глаз плохой.
– Я тебе баба что ли, в глаза смотреть? Хватит хрумкать, кролик!
– Болеешь, – кивнул Туманков, разгрызая очередной сухарь. – Покемарь, нам здесь долго загорать придется. Я тоже раз консервов итальянских хапнул, так скрутило – спасу нет! В санчасть к фельдшеру, а он, зверь, масло сует! Стакан набузовал и пей, говорит. Я бежать, тут начальник дивизии выруливает, что да как? Я и хватил стакан с маслом паскудным, из меня, как из полкового миномета, три дня шмаляло, ребята со свету сжили. Спасибо, старшина дубовой коры заварил, в кружку пороха кинул, и выпить заставил. После того дней пять наоборот получалось.
– Колян, надо к балочке, где спираль, видишь? Потом к кустам, оттуда к палке с тряпкой.
– Мин там понатыкано, как блох, – задумчиво Туманков отвечает.
Пенкин с хрипом откашлялся под рокот немецкого крупнокалиберного пулемета. Едва отдышался, к стене воронки прислонился, горло трет через маскхалат.
– Я никогда и не болел, понял? Под Смоленском плечо продырявили. Полковой врач, мужик стоящий был, говорил, «заштопаю, не паникуй, как на собаке заживет!» Рана чистая, заштопал, только рубец сизый, а так ничего. Врача снарядом разнесло, а я его часто вспоминаю.
– Помолчи, когда говоришь, у тебя в груди хлюпает. Может, воспаление легких. Я мальцом был, под лед угодил, батя говорил – месяц пластом лежал. Козьим молоком отходили, мы тогда под Красноярском жили.
– Как в Москву попал?
– На выставку приехал, с колхозными пьянчугами, там Тосю встретил. Как раз в тридцать шестом. Двойняшкам моим по шесть лет, Сонюшка кроха еще.
Пенкин засмеялся, покрутил головой.
– Наклепал, разведчик, а баба твоя, – с Москвы?
Туманков усмехнулся, хотел что-то сказать, но раздумал. Молчал долго, наконец, повернулся:
– «Баба» – это про других женщин, Пенкин. У Тоси мать умерла давно, когда мы встретились, одна осталась. У фонтана познакомились, где Большой театр. Откуда ты знаешь про театры-то, слаще морковки в жизни и не видел ничего. Отец мой приехал в Москву, и я его с Тосей познакомил. Он говорит, вот такие, как она, на всю жизнь, кончай кобелировать, куда скажет, с головой прыгай. Мы в Москве и остались.
– Ты ее старше, Колян?
– На семь годов.
– Красивая?
– Нет таких. Глазищи – век смотреть, не спать, не пить, не есть – смотреть и все! Детей родила – на прогулку сбегала, все с улыбкой и прибаутками. Мой старик угрюм, а с ней оттаивает. Ладно, кончай спрашивать, ты подремли, глаза красные, как у кролика. Схоронили нас, как думаешь?
– Могут, – равнодушно откликнулся Пенкин. – Мы третьи, группа Лихарева угробилась на проходе, Егора Капустина с майором штабным минометами накрыли, чего ж ты хочешь? Нас с довольствия, поди, списали, мы вот – они, а старшина хрен с маслом!
– Хватит трепаться. Спи.
Ночью, у выхода из балки, напоролись на разведку противника.
Скоротечен и лют ночной бой без выстрелов, когда в ход идут ножи и зубы, а люди, привыкшие скользить в темноте молча, стремительно и расчетливо вершат свое суровое дело.
Пенкин интуитивно выбросил вперед руки и крутнулся вокруг себя.
Удар ножом пришелся в перекрестье рук, резкий поворот усилил инерцию нападающего. Немец кувырнулся лицом в снег, мгновенно привстал, но приклад автомата Пенкина тараном врезался ему в затылок. Немец пискнул и затих, уткнувшись головой в снег.
Пенкин, сопя от натуги, навалился, завернул немцу руки за спину, выхватил из клапана маскхалата сыромятный ремешок, быстро связал. Прислушиваясь к невнятной возне неподалеку, перевернул немца на спину, глубоко засунул ему в рот шерстяную перчатку, тут же вскочил.
Второй немец сидел на Туманкове верхом.
Еще раз ударил Пенкин прикладом, когда немец стал заваливаться вбок, выхватил финку, сунул ее в широкую, как плита, спину.
Туманков лежал, мерно сжимая и разжимая кулаки, в горле страшно хрипело. Пенкин упал рядом, приблизил лицо к лицу друга, лихорадочно высматривая, что с ним.
– Ты чего, задел он тебя?
– В бок... – трудно прошептал Туманков. – Потом в пах, Жорка, у меня кишки в штанах. Чую, провалились они в штаны, хана мне.
Невыносимая боль опоясала низ живота, Туманков захлебнулся ею, намертво сжал зубы, чтобы не закричать по-дурному.
– Заштопаем, – скрипнул горстью снега в кулаке Пенкин и заплакал.
Немцы подняли сильную стрельбу, то ли что почуяли, то ли от скуки. С нашей стороны стали отвечать. Пенкин быстро огляделся – ни те, ни другие их видеть не могли. С одной стороны прикрывал хребет пригорка, с другой – кусты, за кустами чернел провал балки.
Пенкин припал к Туманкову, обшаривая руками неподвижное тело. Маскхалат разведчика у пояса был пропитан липким и горячим, тише становился хруст снега под его локтями, он смотрел прямо перед собой в ночное небо, смотрел истово, с какой-то суровой значимостью.
– Жорка, меня не бросай, я быстро кончусь, погоди. В Москве к моим иди, финку, часы, портсигар сынам.
– Коля, ты воздух набери и не пускай с глотки, доволоку – заштопаем! Крепко держи, и молчи, со словом дых уходит, а он тебе нужен! Соберись, а?
Жарко шептал Пенкин, его трясло, как в лихорадке, то приникал к умирающему другу, то хватался за автомат и оглядывался. Туманков широко открыл глаза, повернул голову, веки дрожали:
– Ты женись на ней, слышишь? Другой такой нет, не смотри, что трое, не смотри. Дети быстро растут, если не женишься, я оттуда являться буду.
Протянул руку Пенкин, чтобы зажать рот другу, в смертной муке повысившему голос, и отдернул...
Про связанного немца совсем Пенкин забыл, вспомнил, когда подходил к КП. Поманил шедшего рядом молоденького лейтенанта, коротко рассказал о «языке». Лейтенант задохнулся от возмущения.
– Ну ты даешь, из армии связь оборвали, с этого участка «язык» нужен! Сазонов, Ельцов, ждите здесь, никуда отсюда, голову оторву!
Бойцы бережно сняли со спины Пенкина мертвое тело, положили на дно траншеи, сели курить. Он стоял, сгорбившись, шевелил онемевшими плечами, испытывая вялое равнодушие, даже есть не хотелось. Разглядел огонек цигарки в рукаве ближнего бойца, молча протянул руку. Боец вскинул голову, хотел что-то сказать, но второй сильно пихнул его в бок. Боец протянул прикуренную цигарку, шмыгнул носом, отвернулся.
Пенкин курил, обжигая губы, смотрел через поле в темноту…
Утром его вызвали. В землянке оказался незнакомый майор, высоченный и тощий, с унылыми, обвислыми усами. Он оглядел Пенкина, полистал папку, лежавшую перед ним, постучал по ней костяшками пальцев.
Пенкин доложил, что прибыл, стоял, смаргивая одурь после короткого и тяжелого сна. Майор кивнул, прикурил другую папиросу от окурка, поискал глазами, куда его бросить, и, смяв в длинных, смуглых пальцах, оставил на столе.
– Садитесь.
Пенкин сел на чурбак, положил на колени руки, стал смотреть на них. Молчали. Наконец, майор заговорил густым, с сипотцой голосом:
– Как получилось, что Туманкова мертвого принесли, а командира оставили?
Пенкин молчал. Его что-то раздражало, сначала он никак не мог понять что, потом поднял голову.
– Не надо стучать.
Брови майора взлетели вверх.
– Пальцами по столу стучать не надо!
Майор машинально стукнул опять, убрал руки со стола и густо покраснел.
– Нервный. Место, где оставили убитого капитана, указать сможете?
– Чего его указывать, оно тут. – Пенкин ткнул пальцем в лоб и ухмыльнулся. – Извините, конечно, товарищ майор, а что вы со мной, как с гадом? Мы с Туманковым капитана сами хоронили, там похоронщиков нет. Ему в лоб попало, и поминки по нему справили.
– Поминки? – удивленно смотрел капитан.
– Караул накрыли, когда обратно шли, завернули, ну и...
Майор развернул карту на столе, знаком показал Пенкину приблизиться. Пенкин привстал, оперся локтями на стол, стал смотреть.
– Значит, так, – майор ткнул пальцем в карту, – тут переезд, здесь вы сработали склад, так?
– Так, – устало кивнул Пенкин.
– Дальше пошли сюда, мимо мельницы, по берегу, вот этой петлей. Здесь роща справа, тут рукав от реки. Но зачем лесом пошли, вот что мне непонятно, почему не по берегу? От рощи недалеко.
– Танки у них в роще.
– Как танки? – майор оторопело поднял голову. – Кто видел?
– Я и Туманков видели, и капитан, теперь я остался.
– Ну! Да не тяни ты, Пенкин, кота за эти самые! Соображаешь, что значит – танки?
– Капитан говорил, рощей засыплемся, надо ночь переждать и леском на полотно. С полотна к берегу и по льду, с правого бока у своих будем. Его рыжий стрельнул.
– Какой рыжий?
– Караульный немец наугад с дрезины шарахнул, аккурат, капитану в голову. Мы в кустах лежали. В том леске и схоронили, не донести нам его было, далеко.
– Точно танки? Если брехня – нас с тобой по пояс в землю вобьют и краской покрасят, вместо памятников!
– Отвечаю, товарищ майор, не мальчик.
– Черт, ну и ну! Еще что видел, Пенкин, пехота, артиллерия?
– Этого нет, а за танки крутите дырку в кителе.
– Как бы уши нам не открутили, – уставился в стол майор.
Пенкин спросил разрешения закурить из майорского портсигара, майор кивнул.
– Товарищ майор, если не секрет, как нашего капитана фамилия? Когда хоронили, выпили за Ивана Армейского, так мы с Туманковым придумали.
Пенкин отчего-то страшно взволновался, жадно, во все глаза, смотрел на медленно прохаживающего по землянке майора – три шага вперед, три назад, три вперед, три назад. Майор усмехнулся.
– Армяков его фамилия, и с именем не ошиблись – Иван.
Пенкин побледнел, встал, судорожно рванул ворот маскхалата.
– Я знал.
– Идите, но будьте рядом, проводят и покормят, потом в штаб.
– Есть в штаб!
Майор схватился за трубку телефона, Пенкин вышел.
Ночью не спал, распутывал нить совпадений на войне и не мог распутать... Когда уснул, то во сне стонал и плакал. Проснувшись, ощупал мокрое лицо, сел курить. За много лет эти слезы были первые, возле умирающего Туманкова тоже плакал, но не заметил этого. Пенкин растерялся.
Курил, поглядывая на часы Туманкова, лежавшие на столе, потом взял их и поднес к глазам ближе. Стрелки светились. При свете фонаря Пенкин разглядел, что на задней крышке чем-то острым, видимо, иглой, было выцарапано: Москва пл. Журавлёва дом № 2/8, кв. 13, Туманков Ник. Гр.
Пенкин подкрутил колесико завода пружины и уснул.
Во сне он разувался и шел по предательски хрустящему снегу к караульной будке и никак не мог дойти. Силуэт часового быстро уменьшался, пока не пропадал совсем.
Когда загорались звезды, сон начинался сначала...
Старик проснулся, чутко прислушался к своему огромному, мосластому телу – под сердцем появилась «заноза». Это не было похоже на приступ стенокардии, она начиналась с горла, куда подкатывало его уставшее за семьдесят пять лет, большое сердце. Хотел повернуться на бок – и оторопел, так это было неожиданно.
Заноза превратилась в бревно, его забили в грудь. Мир заслонило черное, расширяющееся пятно, дыхания не стало. Старик покрылся потом, растопырил пальцы рук, со стоном прогнулся и замер.
Ноги похолодели, пробежал ноющий, противный озноб. Он понял, что умирает.
В комнате сопели внуки. Сноха на заводе, эту неделю работала в ночь. Старик с горечью представил, как придет с работы Тося, найдет его мертвым, сколько забот свалится на ее худые плечи! И эти, малые-то, переполошатся, а главное, прорва расходов, одни могильщики сколько хлеба слупят! Беда.
Теряя сознание, он рванулся, сгреб руками простынь, перевалился к краю и рухнул плашмя с кровати.
Очнулся от боли. Провел рукой по лицу, почувствовал горячее, мокрое и счастливо заулыбался разбитому носу. Недоверчиво вслушался в стук сердца, как будто пронесло. На шее туго билась опавшая жила, ноги сухи и теплы, без противной обмирающей испарины. Старик зло ощерил беззубый рот, неизвестно кому погрозил кулаком и стал вставать.
Сердце опять ухнуло куда-то вниз, но тут же забилось, залопотало горячо и гулко, наливая тело приятной тяжестью. Он некоторое время стоял на четвереньках, потом осторожно поднялся на ноги. Шагнул к дивану, где спали внуки, смотрел на них и жевал губами.
– Черти! Оболтусы! Дед чуть в ящик не сыграл, а они пузыри пускают! – гундосил Старик в разбитый нос. – Вот спят без задних ног, как умерли. Набегаются до курячьего обморока, потом не добудишься, тьфу ты, прости мою душу грешную, язви вас!
Он шепотом отвел душу, побрел влезать в валенки. Это было трудно, по старости он имел привычку надевать на ноги трое-четверо носков, а валенки были туговаты. Долго топал в коридоре ногами, вспотел, когда влез, пошел шмурыгать по квартире.
Покрутил кран на кухне, похмыкал на ржавую воду, постоял, сливая, потом набрал кружку и жадно пил, постанывая от удовольствия, ворочал худой, жилистой шеей. Напившись, сел чистить картошку. Картошка своя, с участка в Щелково, осталось едва-едва четыре мешка.
Кожуру снимал аккуратно, сгребал в кучу и заворачивал в бумагу. После просушки кожура перетиралась на терке, из нее выпекались оладьи и блины. Внуки от таких «оладьев» воротили носы, Тося жаловалась на изжогу, они целиком доставались Старику.
Он ел их с видимым удовольствием, победно посматривая на домашних. За долгую жизнь приходилось ему есть и похуже, особенно в японском плену.
Лютую изжогу Старик забивал содой, он купил ее перед войной у хитрюги с кондитерской фабрики – сразу сто пачек. Зачем так много, он не мог объяснить.
Картошку Старик мелко порезал, сложил в кастрюлю, высыпал туда половину старательно размятого гречневого брикета, посолил и залил водой. Долго держал в руках пачку маргарина, шевелил бровями, но раздумал, положил обратно в шкаф.
Когда тащил кастрюлю на огонь, чуть не опрокинул, еле-еле успел подхватить, при этом неловко повернулся. Добрых десять минут топтался на месте с выпученными глазами, придерживая рукой шею, шипел матерными словами.
Разжигая примус, засорил глаз и освирепел окончательно. Поволокся в комнату к зеркалу, в сумерках проглядел стул, загремел через него, ушиб плечо. Один из внуков, не разберешь кто, проснулся, поднял от подушки кудлатую голову:
– Че ты, дед? Как этот...
– Я те дам «этот», умри, дьявол, соплив деду указывать! Я для вас официантом стал, подай, принеси, а они в рогатки пулять будут, по чердакам скакать! Тресну по бестолковке, на что, ирод, фуфайку изодрал?
– Это Пашка.
– Вас, дьяволов, не разберешь, надо, как худых козлов, краской по лбам метить или бубенцы вешать. Соньку затуркали, а она вдвое меньше... Куда лезешь, охламон, задавишь сестру!
– Че, дед, кто ее давит-то? Обдуюсь, пусти!
Вывернувшись из дедовых рук, Кешка прошлепал в туалет. Старик с досадой пошевелил вслед бровями, стал поправлять сползшее с маленькой Соньки одеяло. Пашка спал с открытым ртом. Старик осторожно вытащил и положил удобно руку внука, усмехнувшись на половину отколотого его зуба.
– Встань, ирод, встань! Я те чуб за фуфайку истаскаю!
Пришлепал Кешка, юркнул под одеяло. Старик стоял молча, смотрел на вздрагивающие веки внука – притворяется, шельма, что уснул сразу.
– Ноги не ошпарил, бежал-то? – спросил Старик. – Ничего, спи, а встанете, будет вам выволочка за стекло Макеихи и за то, что сахар стащили, мать с работы придет, чем поить? И рогатки изломаю.
– Найди, – глухо отозвался Кешка, – потом ломай.
– Найду, найду! – в тон покивал Старик. – А найду, так отполирую, во весь дом орать станете, а матери нажалуетесь, я вас совсем на нет сведу! Она, бедная, мыкается, а эти стервятники ее в трату вводят, огорчают, одежду рвут.
– Ты не дерись!
– Умри!
– Тогда так щелканул, думаешь, не больно? У тебя щелчок железный.
– Другой раз не так щелкану.
– Дед, чего это Мюллеров заарестовали, а? Какие они «враги народные», дядя Отто в офицерах, тетя Марта болеет.
– Чего это ты? – растерянно переспросил Старик, не ожидавший вопроса.
– Не, правда, дед! Их ночью заарестовывали, а безногий Сашка сказал на Сталина «гнида усатая, кровью поперхнется!», я слышал!
Старик задохнулся от ужаса, плюхнулся на стоявший рядом стул, дотянулся до его плеча, крепко ухватился.
– Христом Богом, погоди... – Старик гладил другой рукой горло, переводя дух. – Молчи, милый, про все молчи, нельзя! Мамку нашу... Без мамки останемся, я умру, а вы малые!
Он горько заплакал, быстро вытирая слезы одной рукой, другой цепко держал внука за плечо, пытался что-то сказать, но только всхлипывал. Перепуганный Кешка некоторое время смотрел, потом заплакал сам, соскочил и уткнулся деду в плечо.
Так, обнявшись, и сидели, пока не успокоились.
Старик уложил его на диван, укрыл одеялом, погладил по голове и пошел на кухню. Поставил кастрюлю на огонь, сел на низенькую скамеечку, просунув руки меж колен, сцепив большие, костлявые кулаки.
Солнечный луч долго путался в занавеске, нашел щель и прянул в кухню. Упал на стариковский лоб, разом высветив лицо...
Тяжел Старик – поросшая седым волосом грудь, когда-то развернутые, теперь обвислые плечи, плита спины, сизое, в крупных морщинах, рубленое лицо. И взгляд тяжел, но когда улыбался, мелькало в глазах что-то беззащитное, виноватое.
Думы у него разные. Например, где взять кожаную латку на валенок – дело к зиме? Как выудить у Пашки рогатку, если он ее прячет неизвестно куда? Каким будет паек? Внуки прожорливые стали, друг перед дружкой на еде выпендриваются, «мужчины», язви их! А Сонька светится, до того отощала, ей бы морковки, жиров... Растительное масло, оно тоже витамин, но говядина – это покрепче будет, или сала, например, кусок добрый на хлеб.
Покрутил головой, встал попить воды.
Стукнула входная дверь, пришла сноха Тося, зашаркала тапочками в передней.
– Тось?
– Я, пап, ты чего так рано?
Она прошла на кухню, села у стола, откинувшись головой к стене. Старик обеспокоено вгляделся в ее бледное, без кровинки, осунувшееся лицо, стал торопливо наливать в кружку кипяток, резать пайковый хлеб. Отрезав два ломтя, подвинул к Тосе, погремел крышкой кастрюли, проверяя кулеш, достал из шкафа сахарницу, выбрал кусок сахара «посправнее» и положил на хлеб.
– Без ног? Ешь, архаровцы с десяти вечера дрыхнут, вчера по крышам сараев лазали, того гляди, шеи посворачивают. В войну играют, проклятые, а я чуть дуба не дал нынче, с постели кувыркнулся, глянь!
Старик сунулся вперед, показывая снохе сизый, напухший нос.
– Сопатку разбил, должно, помру скоро.
– Зачем?
Тося зябко передернула плечами, внимательно вгляделась в Старика. В последнее время чувство страха и неминуемой беды не покидало ее. От мужа не было писем, Старик вот, только-только ногу излечил, три месяца мучился с шиной, и на тебе, умирать собрался!
Она взяла кружку, стала пить. Хлеб отламывала кусочками, медленно и трудно жевала, к сахару не притронулась. Старик некоторое время хмуро следил, как она ест, потом быстро протянул руку, сгреб сахар в ладонь и бросил в ее кружку. На улыбку снохи, что-то невнятно пробурчал и встал.
– В ноги вступает, вот чего, скипидару бы или одеколону.
Старик сокрушенно покачал головой и занялся делами. Дела нехитрые, сегодня суббота, значит, постирушки. Выволок на середину кухни табурет, поставил на него таз. Долго, недоверчиво оглядывал со всех сторон обмылок, что-то пришептывал. Налил воды, добавил кипятка из чайника, поболтал в тазу рукой, размешивая, недовольно косился на улыбку снохи.
Тося улыбалась, спорить бесполезно, упрямый Старик сам стирал свои носки, трусы, подштанники. Если случалось это делать Тосе, то он начинал с тихого ворчанья, потом расходился, и все кончалось лютой руганью и хлопаньем дверью. В конце концов, он садился на диван, шевелил бровями, не разговаривал, а листал старый календарь и жевал губами. Связываться с ним не стоило.
– Пап! – позвала Тося.
Старик независимо повел подбородком, не отвечая, принялся складывать горкой грязное белье, ходил по кухне туча тучей...
– Пап, ты же умирать собрался!
– Мужик твой придет, ему и постираешь, мне нечего. Ноги таскаю, таблеток не пью, а водки нет. Я твоего Николая, знаешь, как один раз выходил, нет?
Тося слышала эту историю раз пятьсот, но отрицательно покачала головой, откинулась к стене, приготовилась слушать. Внутри от усталости дрожала какая-то струна. Она физически ощущала ее – вот-вот лопнет, оборвется, и... Но спать не шла, потому что знала – не уснуть ей в это время. Того гляди ребятня встанет, возню затеет, приставать начнет. А то станут все на цыпочках ходить, сон ее оберегать, а это еще хуже.
– Как, пап?
Довольный Старик тут же плюхнулся на стул – он до боли любил разговаривать о сыне. Получая с фронта долгожданные треугольники, Старик никогда не читал их первым. Клал на стол или на видное место в комнате, напускал на себя чрезвычайно озабоченный вид, копошился по мелочам.
Когда Тося прочитывала ему вслух письмо, он важно кивал, шевелил бровями и ничего не понимал. Уже потом, когда все ложились спать, Старик садился на кухне за стол, нацеплял очки и медленно, слово за словом, разбирался в «николашиной писанине». Плавился горькой, старческой слезой, пил «аверьяновку», поминутно царапал костенеющими пальцами левую сторону груди.
Утром, когда Тося уходила на работу, Старик делал подъем и «аврал» внукам, сажал их неодетых на стулья и торжественно, с надрывом в голосе и выражением читал отцовское письмо. Маленькая Сонька таращила спросонья глаза, зевала.