Алексей Устименко. Хмарь стеклянной Бухары (повесть)

Категория: Русскоязычная проза Узбекистана Опубликовано: 14.03.2019

 

Его жизнь сгорала как-то криво,
с одной стороны,
как неудачно закуренная папироса.

Анатолий Мариенгоф

Пыль под снегом вдоль обочин

Запад начался на Востоке. Этот парадокс развеселил Сергея, и он уткнулся носом в закопченное окно вагона, чтобы разглядеть поподробнее, – что там, за ним?
Все так! Не иначе…
Запад начался на Востоке после солончаков, щебенистых гор то танцующе обступавших, то отбегавших к изломанному горизонту, после песочных свеев, желтыми сугробами набегавших на самые рельсы и, наконец, после пыльных и странных всадников, время от времени возникавших на холмах поодаль и чингизхановым взглядом провожавших их недлинный состав – от паровоза до самого последнего – их с Колобовым белого туркестанского вагона.
Цивилизация Запада напомнила о себе выложенным кирпичиками перроном, несколькими дощатыми тротуарами и лениво проползшим мимо стекла некоротким вокзалом, ничуть не меньше Виндавского, с несколькими чешуйчатыми куполками на крыше, с окнами, увенчанными то угловыми, то полукруглыми наличниками, да еще и увиденным сквозь просвет этих окон вагончиком трамвая, разворачивающимся на своем конечном кольце на площади за вокзалом.
Напомнила и неторопливо ушла назад: их отдельный вагон отгоняли куда-то далеко в сторону, на тупиковый путь, где ему теперь и следовало обосноваться на несколько ташкентских дней.
Паровоз чихнул последним облаком пепельного дыма, прошипел паром от какого-то своего внутреннего неудовольствия, пискнул тонким свистком, погремел расцепляемым железом, еще раз пыхнул дымом и укатил назад отдохнуть и отдышаться.
– Кончилась цивилизация, – сказал Сергей, отлепляя нос от нагретого стекла. – Нет города. Миражем явился, миражем и иссяк.
– И какой дурак повеличал тебя деревенским поэтом? – спуская босые ноги с диванчика, произнес Колобов. – Ты, Сергей Александрович, человек городской, рафинированный. Набить бы тому морду за поэтическое непонимание.
– Бил уже. И еще буду.
– Ну-ну, – потерев одну босую ногу о другую, сказал Колобов. – Можешь с себя начать… А пока – чего бы поесть? Да и пива хочется. Пошли на вокзал сходим, поищем. Потом уж и за работу.
И он опять поширкал одной ногой о другую.
– Сергей Александрович, вы здесь? – раздалось снаружи.
– Это мой милый Шурка! – засмеялся Есенин. – Кто еще здесь про меня знает? Пришел встречать.
Здешний почтово-телеграфный чиновник Александр Васильевич Ширяевец в белой полотняной тужурке, строго натянутой на крепкое тело высокого человека, в черных и мелко-полосатых брюках, понизу, у обшлагов, обрызганных белою пылью, действительно стоял перед вагоном под высоко торчащей над ним деревянной продымленной лестницей. И в некотором смущении от незнания, как себя вести с заочным другом Есениным, сложив две свои ладони вместе, приветствовал того этим, пока еще не личным, рукопожатием. Он был старше гостя на все восемь лет. И, хотя тоже писал стихи, издал пару сборников и слегка, в общей поэтической куче, печатался в разных столичных альманахах, как всякий провинциал, уверенно себя не чувствовал.
Ведь что такое провинциализм? – не думал, но как будто внутренне сейчас чувствовал Ширяевец. – Это невидимая зависимость от того, чего ты в силу своей ото всего отдаленности не знаешь… Из-за своей нестоличности и посторонности. Вот Александр Блок не знал, что Ширяевец тоже поэт. Хотя и не из питерских, но – тоже… Потому и не принял его шесть лет назад, когда со всем уважением подкатил к нему в Питере Александр Васильевич. Обидно и до сих пор. То есть, выходит, здесь незнание не у него – у Блока. И не получается ли, что и Блок от этого может оказаться провинциальным?
«Господи, докатился… Собственной головой глупости измышляю», – подумав так, Александр Васильевич расцепил влажные ладони и захлопал ими по обшлагам.
Есенин же, взглянув на эти его черно-полосатые брюки, отчего-то тотчас успокоенно подумал: как хорошо, что сегодня он позабыл припудрить лицо. Здесь это было бы неуместно.
Он спрыгнул с подножки, и столбик пыли тихо осел уже и на лакированных концах его полотняных туфель.
Увидев, что черный блеск есенинской обуви мгновенно исчез, Ширяевец еще более засмущался – вроде бы он виноват, а не ташкентская пыль… К тому же на Есенине был надет настоящий целый костюм, а поверх светлой головы покачивалась, несомненно, заграничная шляпа. И от этого никак не истребляемого смущения под мышками у Ширяевца еще более взмокло.
Что из того, что здесь его многие знают поэтом… Что из этого… Особенно если мокро под пиджаком. Это ни для кого не хорошо…
Из-за плеча друга Ширяевца выглядывала кругленькая девушка в белой панамке, белом полотняном костюмчике, почти точно таком же, что и тужурка у Сашки, и в белой же юбке намного ниже колен. Девушка отчего-то внимательно смотрела на шляпу Сергея. И ему стало весело. Сдернув ее со своей головы, он, почти не глядя себе за спину, запустил ею в отворенные двери тамбура.
– Глупо, – сказал Колобов, высунувшийся посмотреть на встречу друзей. Он легко остановил ее вертящийся лет, наступив на подлетевшую шляпу босою ногой, и добавил. – Это вполне можно истолковать как покушение на уполномоченного представителя НКПС…
Теперь, решил Сергей, можно было бы и обняться.
Сначала, понятно, с Сашкой.
– Рад, что приехал, рад тебя видеть… – бормотал Ширяевец, пытаясь слегка отвернуть свой нос, прижатый к Есенинскому уху. – Ты не подумай… Мы не провинция. В Ташкент многие знаменитости приезжали. На этот самый вокзал. Вера Федоровна Комиссаржевская, например. Ты не думай…
– Она здесь и умерла, – высунувшись из-за Ширяевца, сказала девушка в белой панамке.
А вот сейчас, после Сашки, можно и с ней.
– Это моя невеста, Маргарита Петровна Костелова, – сказал освобожденный от рук гостя Ширяевец, глядя теперь на светлый затылок Есенина, с налета уже обнимавшего ото всего этого неожиданно обмершую невесту.
– Тогда поцелую еще раз, – легко откликнулся Сергей. – А то, как знать, помру здесь вслед за вашей Комиссаржевской и более не успею ничего подобного сделать.
– Я это пошутила… – сказала невеста.
– Вы сейчас куда? – крикнул Колобов с высоты тамбура.
– В Ташкент-город, – оглянулся на его хриплый голос Есенин. – Вслед за Комиссаржевской.
– Я, правда ведь, пошутила, – почти беззвучно вышептала свои четыре покаянных слова Рита, покраснев так, что веснушки исчезли с ее лица.
– Ну, а я – пиво пить…
– Пойдемте ко мне! – вежливо пригласил Ширяевец, начиная размышлять, удобно ли начать спор об имажинизме уже сейчас, по дороге к нему, чтобы сразу поставить все точки над «i» в их некоторых с Есениным творческих размежеваниях, или сделать это потом, после борща, который с утра – в ожидании встречи со столичным знаменитым гостем – наварила матушка Мария Ермолаевна.
– Благодарю, посмотрим, – неопределенно произнес босой Колобов, исчезая в вагоне.
– Ну, а мы пошли… – сказал шагнувший вперед Есенин, приноравливая шаг к нешироким пространствам между многочисленно-бесконечными змеями рельс.
И сразу же черная угольная пыль легко примешалась к белой, лессовой, уже лежащей на светлой парусине есенинских туфель.
– Может, трамваем? – неуверенно попробовал предложить вконец смущенный Ширяевец.
– Нет, нет! – неожиданно для самой себя заспорила все еще продолжающая краснеть Рита. – Идемте пешком. А Саша нам про город рассказывать будет. Он мне так много про него говорил…
Ей вдруг очень захотелось подольше побыть рядом с действительно не похожим на всех уверенным гостем. И даже мелькнула совсем невозможная мысль о невыходе на работу: бог с ней, с библиотекой; в конце-то концов, она все шестидневки в ней почти что безвылазно…
Встречная вежливость исчерпала себя, освободив место некоторому напряженному молчанию. Дружеский разговор был еще не ко времени. Деловой – Ширяевец опять вспомнил о своем неприятии имажинизма – тоже еще как-то не годился для осуществления. Да еще как-то не притерлись эти люди друг к другу. Письмами, которых скопилось множество, притерлись. А вот личностным разговором – пока нет. Живое слово осторожней бумажного. Бумажное знает себе цену, а потому и лезет вперед.
Молчание тянулось ожидающе. Есенин все ждал, что, наконец, вот-вот заговорит Восток, к которому он так долго ехал, которого достиг и который он сейчас попирал своими пыльными ногами. Но Восток молчал.
Вместо него вдоль всей дороги, лениво тянущейся от вокзала, стояли серые двухэтажные дома, вроде бы даже казармы. Несмотря на самое еще и не начало лета, дорога эта уже была истолчена даже и не в пыль, но в какую-то невесомую пудру, маревом висящую надо всем, что двигалось, пробегало и проходило рядом.
А еще был большой белый снег, шевелящийся от этого – мимо него – пробега и прохождения.
Подогреваемый растеплившимся солнцем, снег шел то вниз, к земле, к обочинам, то волною уходил вверх, танцевально кружась.
Его белыми хлопьями были усыпаны и неприлично болтающиеся грязные горбы нескольких плешивых верблюдов, будто надетых на одну веревку. Тянущихся караванно – длинно и скучно – параллельно с ними.
Но и в них никакого Востока Есенин ничуть не увидел, – диковинка, что ли… Мало ли их, то ли из Астрахани, то ли отсюда, то ли еще бог весть откуда добредало и до Москвы, и даже до Питера. Навидался до усрачки.
У самого первого из них мягкий снег застрял на ресницах. Больших, изогнутых, будто бы у той – как там ее? – актрисы из Камерного: цвели тополя густым, все облепляющим, всюду танцующим пухом.
Можно было бы написать, что белый снег тополя засыпал всю дремотную Азию. Но ее все еще не было. И засыпать пока было нечего.
– Сначала – на Пьян-базар… – собрав во влажный кулачок расползшуюся уверенность, произнес Ширяевец.
– А Комиссаржевская не там была?
– Там есть что посмотреть, – как будто бы оправдываясь, произнес Ширяевец.
Кулачок разжался, хотя он этого так не хотел.
– Вы такой шутник, Сергей Александрович! – заступилась за жениха Рита, однако не повернув к гостю своей головы в панамке, но лишь быстро скользнув по нему опасливым взглядом. Так, вероятно, можно было обезопаситься от насмешек.
– Да нет… Действительно. Может, там пиво есть? Тогда пошли.
– Вообще-то базар называется Воскресенским, – вспомнила Рита.
– Тем более… Раз Воскресенский, значит, и церковь где-нибудь рядышком есть. А есть церковь – ищи вокруг кабаки!
– То есть как? – взглянул на Сергея Ширяевец. – Церковь есть. Только не совсем рядом. И только не Воскресения, а Иосифо-Георгиевская. А насчет кабаков… Чайхану одну помню.
– У нас есть очень красивые церкви, Сергей Александрович. Много. Совсем как в России. Саша их любит, – опять опасливо взглянула на него Рита.
– Ну и черт с ними!
– То есть как? – теми же словами, что и Ширяевец, теперь спросила она.
– Сергей Александрович церквей не любит…
– Да ну их, действительно… Надоели. Почему все решили, что я обязательно должен любить церкви?
– Ну как же… А стихи?
– Они – имажинисты, – наконец вставил свое о своем телеграфист Ширяевец. – Для них главное – образ, метафора. Их вера – не в твоего Бога, а в метафору, которую они называют образом.
– То есть тоже Богом. Но это же как в церкви, – попробовала отстоять себя Рита. – Вот и пусть! Для меня важны только стихи. Вы последнее что написали?
– Хотите, чтоб я прочитал?
– Рита, – попробовал остановить ее Ширяевец, – человек с дороги. Устал.
– Брось, Шурка. Чего еще делать поэту, случайно заехавшему в чужой город? Только стихами спасаться.
Прежде обогнавший их караван верблюдов медленно остановился. Они уже опять догнали его и, на немногое время замолчав, принялись смотреть, как заснеженные верблюды стали укладываться на все ту же белую пыль. Их передние ноги подломленно подгибались, верблюды падали головами вперед, и только потом их, наконец, догоняли тоже как будто бы подломившиеся, но уже задние ноги.
Пыль дымилась клубами над всей ими занятой улицей.
Они, так шумно и пыльно падая на костяные колени с проплешинами из-за давно вытертой из них острой шерсти, словно становились на свою собственную, верблюжью, молитву какому-то своему, верблюжьему, богу.
– Тогда слушайте. Из неопубликованного. Нет, вру. Из опубликованного на стенах Страстного монастыря в первопрестольной столице…
Верблюды пускали слюну. Мокрая зелень падала вниз, облеплялась пылью и становилась похожей на белые шарики для китайского пинг-понга.
– Вот они толстые ляжки // Этой похабной стены. // Здесь по ночам монашки // Снимали с Христа штаны.
– Это имажинизм? – спросил Ширяевец.
– Нет, реализм, – ответил Есенин.
«Глупо, конечно», – хотела сказать Рита, но не сказала, потому что испугалась. Сказала неожиданно другое:
– Я все-таки должна идти… У меня работа… В библиотеке. Там, наверное, ждут.
– Никто там тебя не ждет, – вежливо заметил Ширяевец. Ему вновь сделалось неудобно. Он только не мог понять, из-за чего больше: из-за стихов ли, из-за прилипшей к спине рубашки, из-за торопившейся Риты, не к месту затеявшей этот пустой, несерьезный разговор, уводящий в сторону от разговора, почти наметившегося – серьезного.
– Ждут! Ждут! Ждут! – упрямо бросала Рита.
Она говорила быстро, отворотив лицо от разговаривающих, чтобы им не сделалось видно, что она, не веря еще самой себе, уже, может, разочарована в этом госте с его костюмом.
– Мы еще увидимся? – спросил Есенин.
– Увидитесь, – в некотором облегчении оттого, что она все-таки действительно уходит, сказал Ширяевец.
– Ждут! – с обидою, что ее не уговорили остаться, в последний раз произнесла Рита и, протыкая пыль деревянными каблучками, бесшумно побежала вдоль бело-желтых стен, из которых здесь состояли как будто бы все, тянущиеся неизвестно куда, улицы.
Пятнистое шевеление синей тени от листьев – единственное, что напоминало о живой, рядом, жизни.
– Что у нас дальше по программе? – спросил Есенин голосом ведущего концерт.
– Я ведь еще ничего не показал…
– …хотя мы, как я думаю, наверняка уже прошагали полгорода. Как верблюды, идущие к Комиссаржевской.
– «Чай-хонэ» тут все-таки есть. Я вспомнил.
– Нет. Пожалуй, веди уж домой. Что там, ты говоришь, твоя матушка приготовила?..
– Борщ…
– Вот и давай к нему, друг Шурка. А на город да на экзотику время еще останется. Есть хочу.
Солнце утренним быстрым разбегом уже взлетело на полную высоту и там замерло, задохнувшись, дыша вниз, на землю, жаром разверстой печи.

Хохочущий дом

…и там замерло, задохнувшись,
дыша вниз, на землю, жаром разверстой печи.

Шли молча, сосредоточенно, окончательно понимая полную беспомощность избегнуть пыли, а потому вступая в нее неробко и почти без внимания к ней.
Есенин, пожалуй, теперь вполне мог бы говорить о поэзии. И даже вскользь упомянул двух-трех московских поэтов. Но Ширяевец не ухватился за их имена. Он их не знал, как не знал и никто во всем провинциальном Ташкенте.
Да и нельзя было, в серьезном понимании телеграфного чиновника Ширяевца, говорить на серьезную поэтическую тему как бы даже и на скаку, пыля, потея и голодно думая о борще.
Сейчас, перепрыгивая одну горку пыли, чтобы тотчас впрыгнуть в другую, он бы и не смог доказать Есенину, что иконное моление на один только образ, на метафору, на белую сердцевину луковицы, очищенной от золотой шелухи привычности, наращенной временем на сочной первооснове всякого русского слова, что это главное в серьезном стихосложении. Иначе – как же Некрасов? Иначе – как же обязательные смыслы, нужные для народа, для людей, для их правильного понимания жизни, ее красоты?
В красоту надо пальцами тыкать, чтобы ее увидели да разглядели. Ту, что округ есть, существующую необозначенно. А имажинисты новую строят. Спасибо, что еще в заумь не впали, как некоторые…
Если и брать нужное слово для сотворяемого стиха, то уж брать старое, обкатанное, как галька в горной реке, человеческими ртами обглаженное за многие сотни лет. И брать его в привычно красивом для русского уха смысловом, а не бессмысленном сочетании. Бесспорно, бывает, что и у них тоже получается как будто красиво. Как красивой бывает все та же луковица в еще не содранной с нее шелухе. Вот ведь сказано у него, хорошо сказано: «Все мы яблоко радости носим, // И разбойный нам близок свист. // Срежет мудрый садовник осень // Головы моей желтый лист»… А смысл не всяким улавливается. А если не улавливается – читателю худо. Перестанет читать, не поймет. Или, наоборот, не поймет – перестанет читать. Для кого же тогда писать, если не для читателя?
Для друзей-поэтов?
Подумав про них, Ширяевец еще больше огорчился.
Вспомнил, как весною – и как это он проглядел? – в газете «Известия ТуркЦИК» они тиснули объявление о поэтическом предстоящем диспуте про этот бог весть для чего-то изобретенный имажинизм. Слышали звон, да не знают, где он. Полезли в заочную драку, чтобы только помахать кулаками. С Есениным, вот теперь уверен, из самосохранения не полезут… Не дураки. Зато непременно должен подраться с ним он, Шурка Ширяевец… Надо же, напечатали припублично – «илеаусинизм». Слышали звон… Сергей бы не разузнал. А то – позор.
«Бедный, бедный Йорик… Бедный, бедный мой Шурка, – думал о своем и Есенин, то и дело останавливаясь и отряхивая штаны. – Будь я на его месте, повел бы гостей в настоящий старый Ташкент. Сразу. Чтоб оглоушить. Он же – водит по новому. Вечное провинциальное желание… Надо же показать, что мы тоже такие, как вы, столичные… Не меньше, не хуже. Что и у нас все то же самое, что и у вас…»
Ленивая вода в арыках, зелеными струящимися русалочьими косами отражая чистую зелень карагачей, бежала мимо них по своим равнодушным делам. Тополиный же снег пропадал в переливающейся воде совсем безвозвратно.
«Пропадет Шурка… Чужой он, пожалуй, здесь. Понимает, а пытается опровергнуть. Про азиатчину даже пишет, не про одни свои Китежи. Поживет здесь еще чуть-чуть, примется всякое слово в стихах писать с большой буквы. Как всякие те… Доморощенные стихослагатели. Вечно не знающие, о чем стоит сказать, но пишущие, пишущие… Не способные без многозначительности удержать в собственной заднице свой литературный зуд – обязательно всех надо оповестить. Пусть всякий видит… Вот он я! Пишущий с большой буквы!»
– Вот, – сказал, наконец, Ширяевец, – мой дом. Улица Новая, дом пятьдесят пять…
Нельзя сказать, чтобы двухэтажный этот дом внушал уважение своей благородной старостью, сочувствие своей оригинальной неказистостью или уважение своей надышанной домашностью. Он был действительно нов, молод и так неуютно-розово банален, что, должно быть, ему самому не жилось в бесстыдном спокойствии от этой банальности: было противно. И он прятал себя от случайных, пусть и редко останавливающихся на нем, глаз прохожих в зелено-серую пену все тех же спичками торчащих серебряных тополей.
Говорливые горляшки, похожие на скинувших шубу из перьев, сдувшихся российских голубей, пытались разговорить это – с корой отслоившейся розовой штукатурки – казарменное сооружение. Но дом молчал, верно, в обиде на свою стандартную скучную судьбу.
Зато из двух окон второго этажа несся веселый, горохом раскатывающийся хохот. Точь-в-точь оживший смех самого толстого из репинских запорожцев.
Есенин, перестав выхлопывать пыль из брючин, замер, не разогнувшись: смеялся Колобов.
– Ты как здесь? – вместо того, чтобы остановить свой первый взгляд на хозяйке, робко глядящей на Колобова из угла, присвистнул Есенин.
– Скучно, – сказал Колобов и хлопнул себя по лысеющей голове. – А здесь, как оказалось, ждал борщ.
– Однако как ты нас нашел?
– Смешно сказать, но Ташкент столь ограниченный город, что всякий служащий вокзала знает всякого телеграфиста Ташкента. Не очень-то их и много, – проговорил начальник вагона и протянул руку Ширяевцу:
– Колобов. Григорий сын Романов. Утром мы удостаивались видеть друг друга.
– Сергей, – наконец поклонился Марии Ермолаевне и Есенин.
«Пропал разговор», – подумал Ширяевец и улыбнулся:
– Милости просим…
«Ну и черт с ним, с имажинизмом. Авось до завтрева не состарится».
Было много хорошего зелено-сладкого вина, разливаемого по чайным чашкам нестаринного сервиза. Было еще и немало борща, революционно пламенеющего красным, оставшегося после предварительного налета на него, содеянного в чужой квартире скучавшим Колобовым.
Не было только сметаны ко всей этой революционной красноте. Как не было ее и во всем порушенном переворотами русском Ташкенте 1921 года. И в давно разворошенном Петрограде. И в распахнутой настежь навстречу переменным ветрам вечно базарной Москве. Голод России, как старый, всех покусавший пес, еще не перемахнул через холодный Уральский Камень, но его тень уже возникала то там, то вдруг тут, скача без хозяина на своих шелудивых лапах.
Сметана всегда исчезает, попадая в промежуток между строительством чего-нибудь нового и уничтожением чего-нибудь старого. Исчезает, будто проваливаясь в невидимую черную яму. Исчезает после того, как суматошные люди, начиная строить воображаемо-великое, отвергают прошлое, в котором не существовало ничего великого, но была сметана.
Разливать – разливали. А так, чтобы пить всем – не получалось.
Ширяевец вообще не пил, даже из вежливости. Не любил, оберегая себя для будущей лучшей литературной жизни где-нибудь не здесь.
Есенин же не оберегал, тихо пробуя ледяную успокаивающую зелень, но все же делая это также менее остальных. Водка оставляет голову чистой, делая мир легким, надо всеми плывущим воздушным пузырем. Вино утяжеляет все, что вокруг, и тянет вниз. На эту землю, где сон. Водки же, к радостной для него досаде, не оказалось.
За всех отбивался Колобов, вертя и передвигая полные и пустые чайные чашки, будто наперсточник на базаре.
Но только все равно, даже и в разной степени трезвости, вроде бы, наконец, попривыкли друг к другу. И уже начинали разнослойно гудеть от позднего разговора похрипывающими голосами.
Слава богу, пока все в этом гаме и шуме существовало как будто тихо.
Колобов, привалясь к раскрасневшемуся от начавшегося разговора Ширяевцу, горячо внушал ему нечто, поплескивая на пол из чашки, подпрыгивающей в его суетящейся руке. И, удивительно, Шурка ему тотчас же отвечал. Горячо, возможно, и убедительно.
«Громят… Точно, громят. Смерть имажинизму! А с Шуркой Колобову не справиться. Колобова Шурка побьет. Шурка все стихи знает. Не утерпел. Без меня начал меня побивать».
Есенин же почти весело ухаживал за Марией Ермолаевной, то и дело подсовывая ей новую чайную чашку, придвигаемую Колобовым. Словно прося прощения за Гришку, нежданно ввалившегося сюда. И еще не потеряв беспокойства за что-нибудь, что этот наперсточник здесь опять сможет вдруг выкинуть.
И ему уже хотелось кого-нибудь убить, быть может, даже самого себя.
Мария Ермолаевна смущалась и не отказывалась, боясь обидеть гостей.
Было обидно, что день кончался в такой пустоте.
Уже вечер пытался своей синеющей темнотой прикрыть снаружи все светлые окна разгулявшегося хохочущего дома, оставив не подоткнутыми лишь некоторые уголки своей растянутой и непрозрачной простыни. И поэтому еще можно было разглядеть отраженный внутренний свет жилья на снаружи заглядывающих через распахнутое пространство стекол серебряных листьях.
А Шурка все болтал и болтал с согласно кивающим Колобовым, иногда вдруг наклоняющимся к уху Ширяевца и дошептывающим туда нечто уточняющее. Ширяевец довольно соглашался.
– Все, – наконец сказал Колобов. – Значит, договорились?..
– О чем это они? – помаргивая добрыми непонимающими глазками спросила у Есенина Мария Ермолаевна.
– Обо мне, – уверенно произнес Есенин, зло радуясь возможности наконец уйти.
Ширяевец не провожал.
– Ему завтра на службу, – пояснил, зевнув, освободившийся от разговора Колобов. – Пусть отдышится. А дорогу к вокзалу я уже знаю. Авось не заблудимся. Да и воздухом подышать неплохо…
Жирная сажа небес с кварцевыми блестками звездного песка ничуть не удивляла. За долгие дни пути и длинные стоянки на таких полустанках, где на сотни километров вокруг, кроме этого неба, никому ничего было не найти, оно надоело своей южной тяжелой привычностью.
– Так что имажинизм? Отстоял его от Ширяевца?
– Имажинизм? Какой, к черту, имажинизм? Он мне на днях пару мешочков пшенички подкинет. Просил до Самары подбросить. Кого-то там подкормить собрался.
– А ты?
– Я согласился. И ему взамен тоже кое-чего оставлю. Сахар, соль…
– Ты думаешь, здесь этого нету?
– Есть, да не то. Не за такие деньги. Авось со здешними сговорится. Он человек в делах понимающий. Может, еще себе и прибыль принесет.
– Вера в метафору, которая называется образом…
Пахло невидимой теплою пылью. Возможно, впрочем, сейчас не существовавшей. Ведь ночью пыли не видно. А значит, ее как будто и нет. Неназванное не существует.
– Брось, Сереженька! Стихи стихами, а есть-то иногда следует. Из того, что добыл. Да… И не забудь мне спасибо сказать.
– За что это еще? Позволь, наконец, полюбопытствовать…
– Ну как же… Я тебя от литературного разговора спас. Поэтов от всего подобного нужно оберегать. Чем больше они о ней, о литературе, перед всеми талдычат, тем хуже для стихов. Жизнь вытекает из них, как из прорванного презерватива. И на стихи о той жизни мало чего остается.
– Пошляк, – произнес Есенин.
– Я борюсь за поэтов. В том числе и за тебя, дурака, взяв под свою ответственность. Признайся, только по-честному, мамою поклянись, – доволен, что я спас тебя нынче?..
– Толку-то что?.. На днях – все равно говорить. Не отстанут. Ну да ладно. Пошли быстрее. Спать очень хочется, а я еще бумагу слегка помарать хотел. Вот, погоди, напишу свое «Гуляй-поле»…

Дервиш с браслетами на ногах

…напишу свое «Гуляй-поле»…

Утром возле их отцепленного вагона густо пахло свежей листвой деревьев. Это был запах салата, приготовленного при встрече Марией Ермолаевной. Но тянуло еще и густым духом привокзальной уборной, спрятанной неподалеку, за семафором, куда бегали только днем, и сладко-кислым угольным дымом, не исчезающим даже тогда, когда блестящие стальные нити бесконечно сходящихся и расходящихся железнодорожных путей оставались пусты.
Местное железнодорожное начальство в старорежимных фуражках (поскольку еще не определилось для себя, чем является этот прицепной спец-вагон и его обитатели – опасностью и проверяющим начальством или же бахвальством московских авантюристов, которым почему-то неразумный НКПС выделил передвижную жилплощадь), то приближало их всех к себе, то отдаляло: то подводило вагон под самые окна начальника станции, то загоняло за грязное депо в самый дальний тупик с поперечной шпально-мазутной перекладиной.
Пейзаж менялся, запахи оставались: уборная, кислый дым, зелень сочно нарезанного салата.
На Колобова такие перемены внешних впечатлений никакого влияния не оказывали. Старший инспектор центрального управления материально-технического отдела НКПС – Народного комиссариата путей сообщения, он же – по другим официальным бумагам – председатель контрольной транспортной фронтово-разгрузочной комиссии Гришка Колобов в одинаково непрерывной заботе о чем-то своем, солеобменном, носился туда-сюда… Больше – с тщательно завязанными мешочками. Меньше – с мятыми бумагами из желтого, в тон своим сапогам портфеля, с которым под мышкой, сделав торжественное лицо, иногда все-таки устремлялся на встречу с товарищем Михайловым Гавриилом Михайловичем – бывшим членом Городской Думы Ташкента, ныне начальником транспортного отдела Наркомата рабоче-крестьянской инспекции Туркреспублики.
В туда-сюда обмениваемых мешочках крахмально похрустывал сахар. По бумагам расплывались позарез нужные фиолетовые подписи. В полупустом портфеле постукивала резиновая печать с деревянною ручкой.
Как всякий ничего не производящий чиновник, он завидовал всякому, кто что-либо производил. А поскольку идут в чиновники люди, не способные ничего произвести, но не лишенные тщеславного человеческого дара чем-нибудь, но – распоряжаться, с чего-нибудь, но – иметь прибыль, ему оставалось одно: брать с тех, кому он служил.
То есть и с еще до конца не осознающего себя большевистского государства, и со всех людей, которых обобщенно называют народом. Это, понятно, производилось лишь во время служебной деятельности Колобова. Вне ее, то есть вдали от конкурирующих глаз, он не брал у народа, а, в основном, только обменивал у него. Не брал, а даже как будто давал ему, этому народу, недостающее. Естественно, в обмен на деньги или какой другой товарный эквивалент.
Если бы на обратном пути удалось проскочить все еще возможный где-нибудь под Оренбургом или же под Самарою небескорыстный загранотряд, то в России бы можно было тот сахар или возможную – позже – соль продавать стаканами.
Когда их белый вагон оказывался близок к окнам начальника станции, вагон можно было оставлять в одиночестве. Когда исчезал за черно-кирпичными стенами депо, приходилось, с попеременным сидением среди душных стен, охранять его изнутри. Больше – из-за колобовского беспокойства: не сперли бы оставшиеся мешочки и появляющиеся новые!
Есенин злился и, проходя мимо, слегка попинывал их ногой. Сахарный крахмал возмущенно похрустывал.
Сергей и сам был готов проскулить точно так же.
Колобов неорганизованно бегал. Ширяевец, извиняясь за свое отсутствие, равномерно ходил на службу.
Ожидание новых знакомств скучно затягивалось.
Город спал под пыльно-голубым маревом, струящимся над зелеными стрелами тополей. Спал не открыто, таинственно, как спит какая-нибудь расхристанная новая бабенция в уплотненной – теперь общей – квартире, из каких-то своих соображений на ночь не запирающая остекленную свою дверь.
Хотелось открыть и войти. Но одному было страшно. Зеленые стрелы, пронзая марийную мглу своими шелестящими остриями, сулили неозначенную опасность.
Но, господи, как же хотелось войти.
Спал неизвестный город, раскидавшись по всей своей ширине, голой ногою сбросив с кровати мятую простыню утреннего тумана. Спал, как, наверное, спит, не запершая за собою дверь таинственная, но вдруг до сбывшегося почти осязания приблизившаяся бабенка.
Отвори, войди, овладей и присвой без сопротивления.
И тех верблюдов, капающих слюной, и все те тополя в арабесках листвы, между которыми прячется гурливая воркотня светло-коричневых горлинок.
Слушая, наслаждайся, запоминай и опять и опять – присваивай без конца.
Душно возле вокзала. А в городе, должно быть, раскрытые окна и совсем другие, тонкие, никем еще не истерзанные Шехерезады выглядывают из них, гордо не поворачивая головы никому вослед.
«Еще один день – и я дойду до такой степени, что можно будет ехать обратно, – невесело думал Сергей. – Шехерезада уже вспомнилась. Осталось добавить какого-нибудь мифического Саади, сбрызнуть Хорасаном и опять поездка окупится… Съедят, не узнав, а каково здесь на самом деле?»
Одинокий черный паровоз пропыхтел мимо, шипя паром и прокручивая впустую большие железные колеса с красной и шершавою сердцевиной.
«Да пропади все пропадом», – подумал он снова и, схватив шляпу, шумно спрыгнул на мазутную щебенку возле рельс. Не вспомнил, закрылась ли за ним вагонная дверь, но не стал возвращаться.
Гремящий тарантас выкатил его на длинную улицу, дотягивающуюся, как сказал, покивав, извозчик, до старого города.
– Иски джува, – кивал он головою китайского болванчика, – Иски джува…
Тарантас прыгал по выбоинам дороги и после каждого подскока, ударяясь о землю, выбивал из трещин кожаного сидения тонкие столбики щекочущей пыли.
Ехали не так чтобы долго, но перед мостом через широкий арык извозчик вдруг остановился и, обернувшись к Есенину, кнутом показала далеко за мост, куда-то вперед:
– Иски джува… Там. Старый город.
– Ну так вези…
– Нет, – сказал извозчик. – Слезай гражданин-товарищ. Туда не поеду. Улицы не мои.
– А чьи? – спросил Сергей.
– А так… – сказал тот. – Ихние. Не поеду.
И, сказав, отвернулся.
Мост был безлюден, как почти и вся улица за ним впереди. Тополя вдруг исчезли, допустив небу сделаться ближе, опустившись до плоских крыш как будто бы чьих-то домиков. Невидимых, но угадываемых за глиняными стенами, неохотно – совсем на чуть-чуть – раздвинувшихся, чтобы пропустить внутрь себя в жидком стекле струящуюся ручейком эту самую улицу.
Еще можно было развернуться и, вот так прогулявшись, подкатить обратно к вагону – дверь все-таки, кажется, не закрылась… Но разом припомнив колобовские мешочки, Есенин выпрыгнул в пыль.
«Отвори, войди, овладей и присвой без сопротивления…»
Сон не продолжался, но и реальность не обрелась.
Знакомые по картинкам арбы, виденные во «Всемирной иллюстрации» в хорошем полиграфическом исполнении, здесь поражали неточностью форм из-за поднятого ими все того же коричневого марева. Они ползли неторопливо, будто в раздумье.
Большие колеса, в которых невозможно было найти особого по сравнению с малыми, европейскими, механического смысла, скрипели тонко, но не пронзительно – верно, самим надоедало за целый день.
Должно быть, дерева на каждое из них шло раза в четыре больше, чем на одно обычное, малое. И это – при золотой ценности всякого случайного ствола.
Впрочем, в арбе тихо поскрипывало и пошатывалось всего два колеса, вместо неэкономных четырех.
А у отказавшегося сюда въезжать возницы оказывался тонкий вкус: стилистически двухколесные арбы никак не гармонировали с его четырехколесным тарантасом.
Улица длилась, как длится время, длины которого никто здесь не знал.
Ослики бежали неторопливо-быстро с упрямостью танцующего человека.
Когда встречные арбы съезжались друг с другом, вместо того, чтобы искать возможность разъехаться, их арбакеши начинали длинный разговор между собой, жуя зеленый насвай и поплевывая им на сведшую их дорогу. Этого не могло случиться ни в каком Хорасане. Но и на Рязань это тоже не походило.
Шершавое пространство между стенами невидимо существующих за ними дворов больше напоминало улицу, ведущую в баню в мужской помывочный день: никаких женщин на ней не было видно.
Впечатлений опять не происходило.
И без того полупустая улица, без женщин, жизненно не существовала.
Не существовал и он, бредущий с краю ее.
Особенно попервоначалу, когда приходилось отскакивать в сторону от арбакешей, молчаливо, не предупреждающе, чуть ли не наезжающих на него, будто он невидимый или прозрачный… Но потом, когда появился первый смуглокожий мальчишка, молча последовавший за ним, ощущение изменилось: захотелось пойти быстрее, стать незаметным. Тянуло постоянно оглядываться.
Мальчишка шел за ним с упорством преследователя, Иногда – будто даже и крадучись, подпрыгивая, как таящийся охотник, прячущийся от куста к кусту: это уже к полудню накалившаяся земля жгла его маленькие пятки.
Пространство сузилось до размеров человеческой жизни.
А мальчишка уже сделался не одинок. Подпрыгивающей воробьиной стайкой, только не чирикающей, отчего-то молчащей, теперь двигалось за Сергеем их много больше. И тот, первый, стал среди них неотличим; они были одинаковы.
Есенин ускорял шаг, но они шелестели по пыли, не отставая.
Он пошел медленнее, и они, легко примерившись к нему, пошли точно так же.
От всякого шума и человеческого движения в их сторону и воробьиная стая, взъерошив серые перья, с шорохом и пересвистом давным-давно бы, вспорхнув, поднялась, разлетелась. Эти же стали идти плотнее друг к дружке.
И они были приметно видимы, в отличие от него: арбакеши, нет, не боясь наехать, но словно чуя в мальчишеской стае, преследующей чужого чудака, ощущаемую опасность агрессивных волчат, объезжали их стороной, видно, торопясь столкнуться со встречной арбой, остановиться, поговорить и поплевать в пыль изжеванный насвай.
Иногда впереди, иногда сбоку оказывались и другие идущие люди, но они были сами по себе, существовали неотличимо от глиняных стен, от пыли, от улицы, где так заметно обозначался преследуемый нездешний, неазиатский, прохожий.
Движение этих людей было по отношению к нему совсем потусторонним, собственным.
Сергей было юркнул в полумрачное пространство за зелеными деревянными столбиками под надпись, обещающую «Чай-хонэ», однако там оказалось пусто, и белые пиалы невостребованно стояли на столике в углу подле громадного, но отчего-то невзгретого грязно-желтого железного самовара.
Есенин покашлял ожидающе, но никто не вышел, не подошел к вдруг возникшему посетителю, не плеснул золотой зелени чая в выхваченную из верха фарфоровой башенки белую пиалу.
Мальчишки стояли поодаль, на том же нетерпеливом расстоянии, что и во время своего бега за ним. Даже не разговаривали, ожидая, когда он выйдет обратно из пустого, не принявшего его отчего-то полумрака этой как умершей «Чай-хонэ».
Между пальцами босых ног, когда они слегка переминались, столбиками вспучивалась тоненько выхлестнутая пыль – так же, как и из трещин старинной кожи измученного годами недавнего тарантаса.
И опять они пошли вместе, отвлекая его от одиночества, от возможности видеть этот как будто существующий вокруг него все еще ожидаемый Восток, этот Хорасан, который вполне мог тоже засуществовать, если бы его не мешали вообразить.
«Отвори, войди, овладей и присвой без сопротивления…»
Столбики пыли между грязных мальчишеских пальцев. Сухой фарфор, не поданный с полнотой для жаждущего питья.
Он пробовал остановиться, обернуться – останавливались и они.
Он пробовал идти, и они двигались следом, придвигаясь все ближе, ближе, совсем близко. Что-то должно было произойти.
Улица, наконец, по-настоящему загустела людьми. Это, как он понял, приближался большой базар, впитывающий в себя все живое и выбрасывающий потом все наружу: фонтанчиками людской пыли между пальцами босых ног.
Перед базаром преследователи совсем оживились и, зачерпнув желтой глины с земли, несколько сухих комков запустили ему вдогонку.
Есенин остановился, ожидая их легких ударов в спину. Но комья оказались столь сухи, что рассыпались, не долетев.
«Сейчас они найдут камни потяжелей, – решил Сергей, снова остановившись. – Дома догнал бы, надрал уши. А здесь… Вот так сейчас и запустят».
Он резко остановился, все-таки как бы угрожая. Сведя брови, оглянулся на них – они снова придвинулись.
Надо было идти дальше, но перед ним теперь стала новая преграда. Теперь на его пути замер совсем странный человек с густо окрашенными черными бровями и с большими, подведенными по-китайски глазами, внимательно ворочающимися под тяжелыми веками. Человек был спрятан в выцветшую одежду – шинель не шинель, но явно шинельно-мутного сукна, и в нательную рубаху до самых колен. Впрочем, видимую совсем на чуть-чуть…
Густо обвешанное мешочками, сумками и сумочками разных цветов, деревянными плоскими коробками и железными, на первый взгляд, совсем ржавыми банками, невысокое тело человека постукивало, позванивало, побрякивало в ответ на всякое самое малое не то чтоб движение, но – даже дыхание его.
Есенин почти отскочил, чтоб не стукнуться, чтоб не сбить с ног или же самому не оказаться сбитым.
Человек, опирающийся на палку, и не подумал повернуть головы в его сторону: из-под бесцветных бровей и белых, спаленных солнцем, ресниц его черные беззрачковые глаза в упор уставились на босоногих.
И те замерли, даже словно бы отскочив: так от удара о стенку отскакивают стукнутые об нее во время жесткой игры тяжелее монеты.
Чтобы исчезнуть, рассыпаться, разбежаться, всей прежней стайке хватило меньше минуты.
«Дервиш, действительно, истинный дервиш», – подумал Сергей, встряхнувшись как ото сна. Ему захотелось поблагодарить эту из ниоткуда вставшую спасительную стенку, но дервиш стоял спиною к нему, продолжая убеждаться, что пространство за идущим здесь русским человеком дочиста опустело.
Холщевые его штаны были грязны и еле-еле доходили до щиколоток. Тонкие крепкие ноги тонули в давно не блестящих калошах. А на голом черно-коричневом пространстве кожи, между штанинами и раскаленной резиной калош, побрякивали еще и серебряные кольца тонких браслетов.
«Отвори, войди, овладей и присвой без сопротивления…»
«А может, здешний колдун… Видно, и глаз у него сильно тяжел: вон как поразбежались! Лучше, пожалуй, и мне не видеть… Да все равно спасибо бродяге!»
Он вежливо кивнул грязной спине и вновь зашагал к базару, гудящему нерасшифрованным пока гудом, всех всасывающим и всех выплевывающим.

Маузер на дастархане

…и вновь зашагал к базару, гудящему нерасшифрованным пока гудом,
всех всасывающим и всех выплевывающим.

Здешнее солнце являлось не тем, что в России. Оно было кем-то подменено. Отличие ощущалось в его лучах. Собственно, они здесь – испускаемые, золотые, согревающие – отсутствовали. Вместо них из раскаленного белого круга на белом же небе, размазанно поразлегшемся надо всем, остро торчали почти что различаемые на слух потрескивающие лучины оранжевого и слепящего открытого огня. Непогашаемого до первых расплавленно-мягких звезд.
Еще больше захотелось чаю или же просто воды. Освобожденный от пустого преследования, он не стал себя легче чувствовать, но, наоборот, ощутил тяжесть ног. Все та же бесконечная пыль, невесомая, почти невидимая, тянула вниз, к земле, к себе самой.
Сергей вновь сунулся в полутьму еще одной «Чай-хонэ». И опять наткнулся на пустоту – никого внутри вновь не оказалось, будто в комнате, откуда все скопом вышли уносить покойника.
Не вспомнив о пиджаке, он спиной прислонился к саманной стене, выдернул из нее зеленую травинку, проросшую в горячей щели, пожевал, двинулся дальше.
Не может быть, чтобы и там, впереди, все так же оказалось негостеприимно мертво.
В третье прохладой приглашающее пространство он решил уже не входить. В жизни – не в сказках: третья попытка всегда, пожалуй, столь же неудачна, что и первые две. Если только не на Востоке. Все-таки – если не на Востоке.
– Входи, Сергей Александрович, – позвал его голос из темноты.
Удивившись самому себе, то есть тому, что он не удивился, Сергей шагнул в сторону голоса.
Солнечный свет еще оставался внутри глаз. И ослеплял, не освещая.
– Присядешь?
– Еще бы! – произнес Сергей, медленно приглядываясь к темноте.
Голос оказался знакомым. Петроградским. Но в Ташкенте? Но здесь?
Теперь проявилось и все остальное, постепенно обозначиваясь контурами, тенями, пятнами.
– Конечно, не узнал?..
– Отчего же, – уже ища глазами, куда бы сесть, ответил Есенин. – Отчего же… Первый лорд Адмиралтейства?
Человек, наконец отчетливо обрисовавшийся в приглушенном свете крупною головой с широким поблескивающим лбом, столь же тяжелым подбородком и с придавленными к черепу ушами, засмеялся:
– Не поверю, Сергей Александрович, что так вдруг взял да и узнал… Нет, не поверю. Кто-нибудь показал, что я здесь.
– А вот да и узнал, Федор Федорович! По голосу. У меня на звучание слов слух особый, памятливый.
– Ну, с твоим-то, Сергей Александрович, мой не сравнится…
Сказав так, человек слегка вежливо сдвинулся в сторону, хотя мог бы этого не делать. Деревянный помост-супа, поверх которого он сидел, свесив вниз свои лакированные башмаки (хотя на супе положено было сидеть как раз без них, без башмаков, но – подтянув, подвернув разутые ноги пятками под собственный зад), имела еще много места. Не заставленное тарелками, лишь застеленное мягкими курпачами, оно допускало еще человек с пяток. Сидел же всего один Федор Федорович Раскольников, недавний еще комиссар Морского генерального штаба, потом правая по морским делам рука наркомвоенмора Троцкого, наконец с июня 1920 года и, выходило, почти по сегодняшний день командующий Балтийским флотом.
Маленькими аристократическими ручками он быстро приподнял точно такую же, как у Есенина, лежащую сбоку от себя шляпу и переложил ее – тоже совсем ненамного – в сторону.
Освобожденный из-под шляпы, тотчас сонно блеснул тяжестью сжатого в смерть металла серо-сиреневый маузер.
– Остерегаетесь? – скосив глаза в сторону пистолета, спросил Есенин.
– Ничуть, – опять засмеялся Раскольников. – Привычка всегда иметь при себе.
И снова почти накрыл длинноствольный маузер прежнею шляпой. Словно просемафорил.
– Что скажет таксыр? – приложив густо волосатые руки к белому распаху рубахи, приняв сигнал, подсеменил чайханщик.
– Еще две палочки шашлыка нашему гостю…
И уже для Есенина:
– Шашлыки здесь всегда хороши.
– А я, не поверите, совсем сдохнуть собрался. Куда ни зайду – никого, пусто. А если кто и есть, так прячется по задворкам, будто я прокаженный.
Раскольников хмыкнул:
– Так ведь – ураза. Пост до заката. Пока солнце – ни пить, ни есть никому не положено. Зато, как под ночь, ешь и пей всего вволю. Дуй про запас…
– Но как же… – он посмотрел на чайханщика, теми же волосатыми руками насаживающего мягкие куски красного мяса на острые шампуры.
– Да это-то на что? – пальцем постучал по своей шляпе веселый Раскольников. – Я не магометанин, знаешь ли, Сергей Александрович… Привычка.
То, что Раскольников не магометанин, Есенин еще кое-как знал. Да и вся красная Россия вместе с ним.
Любопытнейшая для него, для Есенина, это была фигура. Не менее десятка лет силился он понять и его и таких, как он: действительно ли они верят в то, о чем говорят, и делают то, во что верят? Или же все это вместе одно сплошное политическое хулиганство? Вот такое, как у него самого всегда, например. Неужели и им всем точно так же скучно жить, как бывает ему? Но только он один, он в одиночестве. А они – и объединились, и расшебуршили народ оттого, что однажды им сделалось скучно.
В петербургских и петроградских хулиганствах, внешними неробкими делами уверяясь в этом, Есенин означивал себя первым. В петроградских же, революционных хулиганствах вперед – еще прежде обозначившегося знакомства – выставлял Раскольникова. Этот соль по мешочкам не распихивал, мучицу из Самары в Ташкент и из Ташкента в Самару не перетаскивал. Этот, по-размышлении, как будто бы оказывался настоящим.
Даже если и заиграешься, не став настоящим, никакая судьба, никакой случай тебя не поддержат.
Всякой самой малой, самой незначительной собаченции стоит почувствовать в голосе, в дыхании, во взгляде стоящего перед ней человека либо страх, либо всего лишь неуверенность, на ее собачий инстинктивный ум приходит одно: облаять, броситься, искусать и повергнуть.
На Раскольникова не бросались. Он костенел в себе собственной настоящестью. Тихого человеческого окрика этого человека, уверившегося в том, о чем говорит, его одного слова, не всуе произнесенного, оказывалось достаточно, чтобы управиться с самой опасной, с самой расхристанной толпой кронштадских матросов, с вооруженной вольницей, не боящейся ни сухопутного черта, ни морского дьявола, ни даже вставшего на дыбы распропагандированного пролетариата.
Броневые щиты бортов. Тяжелые усы горизонтально торчащих пушек. Мачты, протыкающие небосвод и облепленные металлическими наростами, будто березы – грибами-чагой. Томлением и потом набухшие кубрики-трюмы с покачивающимися постелями-гамаками… Все это годами было главным и единственным домом ничего иного более не знавшей толпы в бескозырках. Это было их домом. И этот дом были они сами…
Но по его, Раскольникова, слову они открыли кингстоны, пустив соленую воду в собственное надышанное пространство существования, чтобы потом плохо и медленно тонущие черноморские корабли еще и в упор добить, дострелить снарядами, раскаленно выплюнувшимися из горизонтальных ими, по сути, в себя же направленных стволов. Они топили свой дом, чтобы он не достался Антанте. Они топили и добивали самих себя.
Он им сказал так сделать.
В Ленине сомневались, в Троцком…
Этот же – настоящий – выстраивал любых горлопанов в молчаливый, веривший ему ряд. И, не вытаскивая свой маузер ни из-под какой шляпы (впрочем, всякий домысливал, что тот, вороненый, все-таки там…), вел их по той дороге, на которую же был поверстан и сам своим большевистским окостенением.
Его самая мелкая цена – девятнадцать вышколенных английских офицеров.
А самая большая?..
Сергей себя тоже считал совсем настоящим. Отличие же крылось в том, что от его настоящести стальные дредноуты не уходили на дно Черного моря, люди не целили друг другу в лоб из равнодушного к ним оружия. Но и они, научаясь, тоже жили так, как он проповедовал им, толпе. Проповедовал о том, что умел сам: они старались любить и разлюблять, как он; старались целоваться, как целовался он, а еще – отругиваться от мерзостей жизни так же гармонично, честно и зло, как это делал он, Есенин, в своих стихах.
И они должны были полюбить этот Восток так же, как полюбит он, – если полюбит… Если хотя бы найдет, обнаружит его, наконец.
В нем жила сила, способная заставить других делать то, что способен был делать он сам.
Хотя у него и не всегда хватало обыденного мужества, чтобы заставить себя стать сильным.
И если бы он выстрелил в себя, если бы он повесился от пьяной петербургской тоски одиночества, – он не сомневался! – самые лучшие из любивших его сотворили б то же самое. Но он не делал этого, понимая всю силу свою, как, однако, не понимал ее тот же уравновешенный немец Гете: заставив стреляться многих из-за несчастной вертеровской любви, сам же, оставив ее сюжетом собственных книг, чужих жизней и собственной биографии, бросился в следующую подвернувшуюся, выуженную из жизни, любовь.
Разница между ним, Есениным, и неторопливо пожевывающим мясо и попивающим чай Раскольниковым пряталась в существе событий: сила Сергея сгущенно таилась внутри него самого и не выпускалась им наружу, как только лишь через глубины его стихов; сила же Раскольникова действовала наружу, за компанию беря себе в слуги его самого, как раба на галеру.
Первый был волен, второй – нет. Второму нужен был маузер, засунутый под идейную шляпу, обязательный маузер, время от времени приоткрываемый.
Сергей прятал себя, занавешиваясь поступками хулигана, маскарадными масками, танцующими для всех.
Раскольников хулиганил крупно, – распахивая бушлат перед всякими чужими людьми, чтобы всякие видели: вот он я, Раскольников, вот я и есть ваша идея.
Теперь сидел здесь и жевал мясо.
– И все-таки, – спросил Есенин, приблизив ко рту первую свою палочку шашлыка, истекающего желто-прозрачным жирным соком: здесь мясо не сбрасывали ножами с шампуров на тарелки, как это делали в дореволюционных, еще не голодных, ресторациях Москвы и Петербурга, здесь его ели почти напрямую, стягивая крепко прикусанными зубами с длиннющих неостывших шампуров.
– И все-таки странно вас видеть в этом степном блаженном Ташкенте, в этой совсем не морской Бухарии… Какие корабли вы решили здесь потопить?
– Здесь ничего уже топить не надо. Здесь уже все потоплено. Значит, следует идти дальше.
Приподняв шляпу, он вынул из-под нее маузер и спрятал его под полой пиджака.
– Отсюда? Где все так интересно? – спросил Сергей, поразившись неискренности заданного вопроса.
Раскольников внимательно посмотрел на него:
– Это здесь-то интересно?
Есенин кивнул.
– Нет, брат Сергей Александрович! Есть места и поинтереснее, к тому же – под боком у здешних. Слышал об Афганистане?
Есенин, конечно же, слышал. И даже знал, что англичан оттуда недавно поперли. И что Россия, то есть по-нынешнему РЭСЭФЭСЭЭР, первой в мире признала новую независимость. Впрочем, подумал Есенин, всякий не откажется и от случайного даже попутчика, собираясь идти через незнакомый лес, каким для самоуверенных большевиков сделались все страны, окружавшие эту РЭСЭФЭСЭЭР. Не без удовольствия, но и не без опасения сначала понаблюдавших, как выкидывают из европейских политических зарослей русского царя, а потом осторожно начавших входить в новую дружбу с неизвестно что собой представляющим – то ли сильного медведя, то ли хитрую лису – российским государством.
Вдруг да и устоит… Не силой – так хитростью. Не хитростью – так силой.
Не провременить бы.
Афганцы быстрее умных европейских голов, а впрочем, возможно, что и вполне бездумно, тотчас же кинулись в важные для них договоры с Россией. Неважно, кто там теперь в ней у власти. Важно, что имя – Россия – осталось. С таким поплавком, да и не выплыть в полную национальную независимость?..
– С этого года у нас с ними дальше пошло, почти угадав, о чем подумал Есенин, добавил Раскольников, – дипломатические отношения установили. И я – дипломат.
– Ты? Вы? – забыв дожевать кусок, уставился на него Есенин.
Ничего не расслышавший чайханщик, учтиво приподнялся со своего места в углу и, опять приложив руку к сердцу, подтверждающее кивнул. Похоже, случилась правда.
– Но дипломат… это… это…
– Думаешь: смокинги, приемы, официальное имя… Буржуазное в тебе начало сидит, Сергей Александрович. Царское заблуждение. Вот хочешь – со мной поедем? По-настоящему жизнь увидишь. Не из поезда. И с тобой тоже считаться начнут…
– В Афганистан? Я?
– Ну да! Документы я вмиг выправлю. Имею право. Дособираем здесь посольский караван и – в несколько переходов уже там…
– А как же Шурка? – опять не успев сообразить, что, собственно, такое он говорит, произнес Есенин. – Я к Шурке приехал. К Ширяевцу.
– Мальчишка, – рассмеялся Раскольников, пораженный такой несерьезностью ответа.
И Есенин тоже легко рассмеялся. Однако веселая мысль – а может, действительно?.. – уже поселилась. Они оба, смеясь, все-таки смотрели друг на друга теперь очень внимательно и серьезно.
– А что этот твой Ширяевец, он, конечно, тоже поэт? – остановил свой смех дипломат Раскольников.
Есенин, интуитивно почувствовав в этой фразе некоторою иронию не по отношению к Шурке, а как бы к себе, ответил опровергающе:
– Почему непременно поэт? Он на телеграфе работает. Как это теперь называется – советский служащий.
– Вот! – ораторски вскинул вверх свой тонкий палец мгновенно посерьезневший дипломат. – Вот то, что нам тоже очень и очень нужно. Случай – в самую точку. И его, и его ты, Сергей Александрович тоже бери обязательно. Завтра же направь ко мне. Понимаешь, мы этим афганцам только что подарили полную радиотелеграфную станцию. Да на кой черт она им, если работать не научились? За какую ручку крутить и куда что втыкивать – кто им подскажет? Спецы всегда нужны. А тут как раз ты. И Ширяевец твой из телеграфа. Понимаешь? Пролетарская помощь братьям по эксплуатировавшемуся классу. Пускай пользуются. А то у них, если кто калоши на босу ногу имеет, тот уже и богач. Со станцией, может, лучше жить станут…
И добавил, подумав:
– Коли ничего не угробят.
И еще другое добавил как бы совсем от себя:
– Сами без штанов шастаем, а богатства направо-налево рассовываем. Как будто невесте гостинцы даем, всякою разностью приманиваем: спи сначала со мной, а уж потом и с кем хочешь...
Наконец подытожил:
– Разве что – для пользы революционной. Потому и гостинцами называем, что в гостях у них всем нам быть. Главное, чтоб скорей захотели. Пока есть революционная ситуация.
День потускнел. Солнечный свет медленно принялся перебираться со змеящихся улиц под стеклянные колпаки керосиновых ламп.
Чайханщик заметно стал ерзать в своем, заставленном пиалами, углу.
Пришла пора уходить.
И когда они вышли, продолжая вести только им, по-видимому, сейчас нужный деловой разговор, он словно принял другое лицо. С него непригождающейся теперь шелухой спало прежнее напряжение. Пританцовывая и напевая, при всей своей азиатской тучности, но почти невесомо для самого себя, он заскользил среди стен «Чай-хонэ», среди ее внутреннего дворика, среди пыли ближней улицы.
Сдернул тряпку с клетки из ивовых прутьев, где до своей песенной поры неслышно сидела птица – бедана. Расставил по нишам внутренних стен, расписанных красными и зелеными райскими цветами, несколько еще пока не зажженных керосиновых ламп, успев на ходу протереть закопченные прежним вечером их тонкие и пузатые стекла.
Наконец кивнул дервишу, сидящему на противоположной стороне улицы.
– Хорошо? – спросил дервиш.
– Совсем хорошо, – согласился чайханщик, горстями разбрызгивая теплую воду из жестяного ведра на пыль возле входа, на пыль внутри двора…
Пыль исчезала, уходя во влажный запах осторожно, наконец, задышавшей сырой земли.
– Вот она, контрреволюция, – вспомнив про безучастно к ним сидящего дервиша, прервав по-большевистски уверенную мысль, сказал Раскольников и сплюнул. – Говорят, вокруг двора эмира бухарского таких было – пруд пруди. Эмир прикормил. Жаль. Не успели схватить, чтобы кончить. Сбежал, подлец, со всеми своими гаремными б…. Может, в Афгане где… Отыщется. А этот – зажился. Пускай, до поры… Дармоеды.
Есенин оглянулся – «Отвори, войди, овладей и присвой без сопротивления»: две восточных фигуры, стоя друг перед другом, о чем-то вольно и весело говорили.
В глубине оставленного двора, из которого он только что вышел с Раскольниковым, хотя еще и было нежно светло, стало светлее. Это наверняка освобожденный от них чайханщик развел оранжевый ровный огонь внутри круглой глиняной здешней печи – тандыра. Есенин уже знал запах хлебной теплоты от горячих лепешек, терпеливо – до ожидаемой коричневой корочки – прижавшихся изнутри к раскаленной шершавости ее вогнутых стен.
Вечное… Как будто бы настоящее…
Ожившее в своем естестве тотчас, как они вышли, ушли, освободив реальность от своей нереальности.
Цены такому вечному естеству никогда не назначить.
Цену же Раскольникову определили совершенно точно – девятнадцать английских офицеров.
Три года назад английская эскадра, почувствовав свою силу в слабости слабых, не таясь, вошла в Ревель, чтобы, впрочем, не этою силой и не внешним страхом от даже толком не пострелявших орудий, но одною, пожалуй, английской самоуверенностью захватить в свой броненосный кулак эскадренный миноносец «Спартак» – надежду сделанной неподалеку революции.
Командующего флотом Раскольникова могли бы тогда даже и не узнать: ранги отменены. Те же бушлат над потной тельняшкой, бескозырка с замурзанными лентами и маузер в деревянной кобуре на кожаном от плеча к поясу изжеванном трещинами ремне.
Не этот ли самый? Впрочем, конечно же, нет…
Выдал прежний, теперь, после революции, уже и не свой, однокурсник по гардемаринским классам. Выдал не по предательству, но по своей убежденной правде, что первым предал не он, а этот Раскольников, переметнувшись к все презирающей, все разрушающей матросской голытьбе. Предал существующее прошлое ради никогда не осуществляющегося будущего. Бушлат над потной тельняшкой, бескозырка с солеными лентами на ветру, маузер, деревянною кобурой сухо постукивающий по черной штанине. А мог бы быть тонкий аристократический кортик… Белая слоновая кость в позолоте отделки, две цепочки-обоймы с кольцами и якорек.
О чем говорят те оставшиеся двое?
Дервиш берет в руку почти что огонь – дышащую лепешку из нутра раскаленной печи… Нет, сначала отказывается. Но чайханщик до счастья добр:
– Уже совсем скоро вечер… Аллах всепрощающ. И ты – другой. Тебе можно…
Раскольников тоже все продолжал говорить. Кто бы поверил: «первый лорд русского революционного адмиралтейства», как по-джентельменски называли этого пойманного ими Раскольникова захлебывающиеся от сенсации газеты доброй Англии, теперь шел по старому городу древнего Ташкента бок о бок с русским же поэтом Есениным, продолжая рассуждать еще и об экзотике ближайшего Афганистана. Но если в цивилизованной Англии фотографировали его крепкие ноги в надетых ими же, англичанами, еще более крепких, железом гремящих, кандалах, то в нецивилизованном по всем статьям Афганистане его обязательно примутся фотографировать в черном блестящем смокинге цвета мокрого шелка, за полой которого не спрятать маузер даже и без кобуры.
Как он перенесет такое? Английские кандалы, несомненно, полегче.
– Я все-таки очень рад, что мы, наконец, по-настоящему познакомились, товарищ Есенин, – перехватив взгляд Сергея, смотревшего на его вышагивающие ноги, прервав свой рассказ о чем-то, сказал Раскольников.
– Странный случай… А ведь могли бы легко познакомиться и в Петрограде или же в Москве. Так нет же… Странный…
– Могли бы конечно. В Петрограде меня к тебе, Сергей Александрович, твой друг Ивнев затаскивал. «Пошли да пошли к Есенину…» С палочкою, хромой и голосок не для оратора: попискивающий, повизгивающий голосок. А как заладил, как уцепился – не оттянуть. Смотрит на меня сквозь лорнетик и как пилою картавою пилит: «К Есенину да к Есенину…».
– Это он знал, что под вами машина ходит. Прокатиться хотел. Хромому этого всегда хочется.
Есенин любил Рюрика Ивнева. Наверное, как раз за все эти мелкие маленькие хитрости. А еще больше за вечные его надрывные поиски – и в стихах, и в стихах тоже! – какого-то настоящего самого себя.
Есенин и сам всегда мучился. Мучился, но не метался. Рюрик же Ивнев не мог жить в успокоении. Рюрик бросался в омут самомучительства и, захлебываясь, если выплескивался из него живым, благодарил, но, нет, не Бога, которого время от времени легко бросал, нелегко к нему возвращаясь, но – судьбу внешнюю. Такую, какой она была за окном.
А там разгульно гуляли красные флаги, там, казалось, был весь настоящий мир.
Там, наконец, то и дело мелькал говорливый комиссар Анатолий Васильевич Луначарский, своей правильно подстриженной, не мечущейся во все стороны, интеллигентной бородкой указующий на вроде бы правильность того, что происходило. И только что выбравшийся из омута самопоедания Рюрик Ивнев, только что, наконец, спасшийся от самого себя, бросался к нему, едва ли не положив ладонь на ладонь, как перед новым архиереем, для целования.
Есенин любил его за все эти поиски, но всегда удивлялся выводам, производимым Ивневым.
Стать личным секретарем Луначарского? Да не глупо ли, не самоубийственно ли для поэта быть вторым при ком-то, кто даже и первым-то никогда не был.
Мотаться в спецпоезде по стране? Как это делает вот сейчас он, Есенин? Тоже, коль не приглядываться, как будто неплохо… Да одна разность. Есенин поехал, словно бы что-то чтобы найти. И в себе, и в стране, и во всем по округе. Рюрик же – в недавнем еще 1919 году – не искал, но уже развозил по весям как будто им одним найденную коммунистическую идею будущего, спасительно для него посверкивающую из глубин очередного, должно быть, омута.
– Так что вот так… – произнес Раскольников. – Если б не другой тогда митинг… Если бы я так тогда не спешил…
– Ну и слава богу, что не получилось. Иначе и не должно было быть…
– Это отчего же? – удивился Раскольников.
– Да мне еще матушка говорила: настоящие, то есть для души, знакомства должны быть случайными. Тогда они к счастью.

Литературный, черт его возьми, вечер

…настоящие, то есть для души, знакомства
должны быть случайными.
Тогда они к счастью.

– Ну и чучело ты, Серега! – едва продрав глаза, сквозь утреннее прокашливание забормотал Колобов. – Где тебя носит? Целый день места себе не находил. Бежать надо, дела делать, а тут – ты пропал. И я, как дурак, вагон сторожу – когда заявишься… Да и заявишься ли вообще?
Есенин повернулся на другой бок, досыпая.
– Что ли не знаешь, что, бывает, и в Ташкенте постреливают. А уж в горах до сих пор стрельба настоящая идет. Тебя же Бог знает где носит.
Спрятавшись под одеялом, Есенин захотел еще и лихо всхрапнуть, позлив Колобова, чтобы тот оставил его в покое. Но услышал:
– Думаешь, только один я такой, переживающий, что тебя не пристукнули? – делая вид, что злится, продолжал нравоучительствовать Колобов. – Твой Шурка здесь полдня просидел. Очень беспокоился. Но не за тебя, дурака, а за литературный твой вечер.
Байковое зеленое одеяло с фиолетовым штампом НКПС и с сиротскою надписью «ноги», вышитой с крайнего, самого затасканного, боку, зашевелившись, осторожно сползло с насторожившегося уха.
– Мой? Ты не врешь?
– Когда, когда… Вот нынче и назначено. На шесть тридцать. Если до этого вновь не исчезнешь куда-нибудь, где тебя, дурака, и пристрелят.
– Дурака, дурака… Заладил. Типун тебе на язык! – спуская ноги со скамьи, отвечал Есенин, начиная думать о том, в каких словах он расскажет Шурке Ширяевцу о дельном для них предложении, а вовсе не о том, что сегодня предстояло еще и выступать.
– Нет, все-таки… Ты бы предупреждал, Сергей Александрович, где блукать собираешься, – потянувшись, опять забормотал Колобов. – Ей-богу, недосуг до полуночи тебя сторожить.
– Какой из тебя сторож, Колобов! Ты и не учуял, когда я пришел. Так и все твои мешки повытаскивают, не заметишь.
– Мешки? – вспомнив о как будто главном, привскочил Колобов. – Мои мешки?..
Есенин серьезно кивнул, стараясь смотреть в сторону.
За окном, свистя паром и раскачивая всей силой своей тяжести их одинокий белый вагон, пропыхтел идущий на водную заправку железный зверь-паровоз.
Когда же Сергей оглянулся, Колобова уже не было: исчез пересчитывать.
Все хорошо. Только если б не этот литературный, черт его возьми, вечер…
Поэт Александр Васильевич Ширяевец еще во дни слухов, что в Ташкент едет немалый, и, похоже, по-настоящему настоящий поэт Есенин, уже имел поручение от здешнего, серьезно к себе относящегося, но предельно небольшого объединения поэтов – сговориться. Ведь те слышали, к тому же еще и то, что один из их числа, то есть именно он, Шурка Ширяевец, достаточно лично знаком с этим поэтом. С поэтом шумным и, должно быть, для шума же придумавшим имажинизм. Имажинистами числились и некоторые из них, ташкентских. Впрочем, ни называвшиеся этим именем, ни знавшие их под этим же именем, по-гамбургскому счету, абсолютно не ведали, чего же это, собственно, такое на самом деле. Явление непонятное, а потому часто и отрицаемое. Следовало поговорить, укрепиться в направлении, или же – отказаться от него, если имажинизм – это всего лишь новая литературно-революционная галиматья…
Александр Васильевич солидно покивал, что знаком, согласился походатайствовать и вышел с собрания пригласивших, ощущая иголками покалывающий холодок страха в спине. А ну как да и откажет? Именно потому, что близко, да еще и по письмам знаком с ним, с Шуркой: к своим с серьезностью никто не относится.
Откажет да и уедет. А ты оставайся на посмешище провинциалов.
Про позорный к нему невыход Блока знал здесь, в Ташкенте, всего он один. Про позорный отказ и невыход к объединившимся поэтам узнают не одни лишь они, но и весь интеллигентно-малый русский Ташкент.
Лоб и ладони влажнели испариной в нервном несогласии с игольчатым холодком.
На дух нужны были Сергею все эти местные поэты?..
Требовался подход с иной стороны. И он образовался.
Ответственный работник просвещения Александра Евгеньевна Николаева, говорящая о себе так: «Я была женщина оригинальная, и когда мне на грудь возлагалась мужская ладонь, становилась еще оригинальнее», женщина, ничуть не знакомая ни с каким Ширяевцем, ходящая в мужской толстовке, перепоясанной тонким плетеным ремешком, курящая папиросы фабрики желтых табаков, махорочных, сигарных, и гильзовых изделий, или же 3-й государственной табачной фабрики им. тов. Троцкого, а еще – заведующая детским сектором Туркестанской публичной библиотеки, обладала великою грудью навыкате и талантом сводить друг с другом людей друг другу же совершенно не нужных. Зато – в нужном ей месте… В квадратной зале публичной библиотеки.
Товарищ Николаева, решив, что приезд столичного поэта Есенина как раз новый нескучный повод для подобного, начав все разузнавать, тут же обнаружила, что среди ее коллег тихо существует гражданка Костелова Маргарита Петровна, невеста того Ширяевца, который уж точно не Кольцов и не Некрасов, но все-таки в ближайшем будущем официальный ее, Маргариты, сожитель по двуспальной кровати. А еще, что гражданин Ширяевец уже пил с Есениным вино у себя дома, следовательно, способен либо самостоятельно пригласить друга Есенина на литературный вечер, либо свести к поэту ее саму, товарища Николаеву, с тою же демократической целью. Естественно, узнав обо всем задуманном от своей, возможно, почти что жены гражданки Костеловой, к которой товарищ Николаева и направилась для окончательной организации нужного дела.
– Ни за что! Ни за что не пойду просить о нем Сашу, – покраснев, отодвинулась от настойчивости Николаевой оказавшаяся совсем не тихой Маргарита Петровна Костелова.
– Причина? – не уставая всегда быть конкретной, пыхнула синим дымом папиросы «Salve» товарищ Николаева.
– Ну не пойду и все… Он хам и пошляк.
– Опять не причина. Хотя, возможно, вам это известно лучше, чем мне… – взбугрившаяся толстовка работала ровно – вверх-вниз – как шатун паровоза. – Однако это не известно тем, кто любит его стихи.
– Я их тоже люблю, – отступив от первой линии обороны, произнесла Маргарита.
– О вас речи нет. Вы можете и не приходить. Это ваше дело… – еще одно мутноватое облачко, покачиваясь, всплыло к пыльному потолку. – Но вы обязаны сделать так, чтобы он пришел, а вечер состоялся.
– Попробую, – не отводя глаз от упорно наступающей на нее (вот-вот прижмет к деревянному стеллажу!) прокуренной массы уверенного тела, наконец произнесла Рита.
И Ширяевец теперь, направляясь с Есениным к библиотеке, был нескончаемо рад, что все так хорошо получилось. Есенин мог ему отказать, если бы он шел от себя. Но через него – другим получилось бы нехорошо, если бы отказывать… Отказа и не могло бы получиться.
Еще и не женат, а какая польза от этой милой любимой Риты.
Блок не повторялся.
Обреченный выслушивать подробно всю историю приглашения на собственный же литературный вечер, Есенин шел молча, продолжая думать: сейчас рассказать вдруг отчего-то так развеселившемуся Шурке про предложение от Раскольникова или же – после ожидавшегося прочтения стихов… Оказывалось, что – после.
Две ташкентские улицы – Романовская и Воронцовская – две юные особы, сошлись на углу, расцеловались и вновь разбежались, оставив на перекрестке за своими каменными и глинобитными спинами длинное одноэтажное здание Туркестанской публичной библиотеки с душной, мгновенно пропотевшей залой, переполненной приглашенными и неприглашенными людьми.
Впрочем, Блоку все-таки не захотелось быть отомщенным.
Маленькое пространство перед венскими стульями ждало лишь Есенина, но ничуть не его, не Ширяевца. Ширяевца будто и не случилось. Ему кивали, его узнавали, здороваясь. Но к пространству, где уже серьезно, все в той же толстовке, правда, с добавлением зеленого вязаного галстука, символа торжества, словно греясь, постукивала ладонью о ладонь, провоцируя положенные аплодисменты, товарищ Николаева, где в первых рядах сидел весь местный пишущий цвет объединения поэтов, и где, вполне возможно, было оставлено и какое-нибудь малое место ему, поэту Ширяевцу, его не допустили. Набившиеся люди, задерживая дыхание, допускали протискивающегося сквозь них поэта Есенина, но не видели надобности делать то же самое еще и для Ширяевца.
Когда стало тихо и движение ожидания иссякло, вперед вышел невнятный человек, однажды взявший на себя роль ведущего всех здешних чтений, как ему тогда же показалось, по собственному снисхождению к неумелости других.
Ширяевец, видя его, всегда начинал с одного и того же: пытался вспомнить его фамилию, столько раз уже виденную в пролетарских газетах под вовсю злободневными стихами, и все никак не мог. Злился, а потому всегда впустую прослушивал и предваряющие, и сопровождающие, и комментирующие слова говорящего.
Хотя, конечно, это могло быть и профессиональной особенностью невнятного человека – выпускать на волю слова, за которыми ничего не стояло.
То и дело, круто изменяемое людьми время научило его говорить перед всякою аудиторией, и говорить так, как будто искреннее его никто никогда не говорил.
Но время, как тот же поэт Ширяевец, никак не замечало его стараний. Он же – старался вовсю.
Немолодой среди молодых, он делал все, от себя зависящее, чтобы приобщиться, нет, причаститься от святых для него частиц поэтического искусства. Не под их влиянием, но по собственным внутренним соображениям он стал красить волосы, перестал складывать свои многочисленные стихи в четырехстрочные привычные строфы и, легко вскочив, поскакал по стихотворной лесенке Маяковского. Для него это было запросто, поскольку он писал не талантом, а грамотностью. Словно вожжи с одной стороны лошадиного крупа везущей его по литературным колдобинам кобылы перекинуть на другую. Главное – чтоб везла.
Его не признавали своим ни местные, вскрикивающие родовыми лозунгами рождающейся страны постреволюционные реалисты, ни интимисты, едва ли не наполовину состоящие из барышень, припублично сбрасывающих с себя ночное одеяло, чтобы всякому, кто желает, продемонстрировать свои, пупырышками подрагивающие синюшные животы и груди с плоскими от неприкосновения к ним выцветшими сосками, ни футуристы, мечтающие о густом дыме заводских труб, слава богу, еще отсутствующем в Ташкенте, ни имажинисты, до сих пор так и не понявшие, кто они есть.
Зато он легко мог стать любым из них.
Даже, пожалуй, и холодеющей от собственной смелости синюшной барышней.
Теперь он тоже был как будто готов вывести этого столичного поэта на откровенный разговор, приблизившись к нему с вопросом о новости, вчера обнаруженной. Услышав из накануне вскользь брошенной Ширяевцем фразы, что новая поэма о революционном предшественнике всех нынешних событий, о Пугачеве, Есениным завершена, и вроде бы даже здесь, в Ташкенте, он приготовился узнать, не азиатская ли скрытая сила Ташкента повлияла на творческий успех? Но не успел.
Увидев перед собой единственный не занятый стул, Есенин выдернул его из первого ряда, крутанул на темно-коричневой ножке и, обернув к себе полукругло гнутою спинкой, оперся на нее и быстро-быстро, почти что сглатывая все положенные знаки препинания, еще даже и через голоса не рассевшихся среди этой маленькой залы людей заговорил словами стиха:
– Утром в ржаном закуте, где златятся рогожи в ряд, семерых ощенила сука, рыжих семерых щенят…
Теперь слушали тихо, внимательно. Ширяевец, прижатый к косяку двери в конце залы, опять радовался, что все, наконец, случилось, и он добрал к своему поэтическому – среди собратьев – авторитету еще одну немалую толику подтверждением знакомства.
– Это он из старого, – ни к кому, но лишь к самому себе обращаясь, произнес шепотом сосед Ширяевца – беленький старичок в круглых меньшевистских очочках. – Это многими читано…
В рядах впервые захлопали, оплакав судьбу несчастной собаки, зная ее еще прежде или же – не зная: Есенин помнил, что она всегда одинаково действует на большинство. Большинство тотчас впадает в благожелательную умиротворенность, приготовившись к возвышенному поэтическому покою, ненавистному ему до мозга костей, и вот тогда наступает время весело шандарахнуть по этим благостным фигурам чем-либо непотребным, заставлявшим мужчин краснеть, дам восторженно-недовольно уходить в белизну, а барышень и их прибриолиненных кавалеров топать туфельками, свистеть и восторженно, по-собачьи, повизгивать.
Еще один… два… три… успокоительных, ублажающих стиха. А там и за клистир можно браться.
Полупридушенные жарою лица блестели влажными лбами и бисеринками пота под припудренными щеками, в невидимых складках каждой напрягшейся шеи, на кончиках увлажненных носов. Раскрытые для сквозняка окна сквозняка не давали: с риском выдавить стекла распахнутых рам их закупоривали влажные рубахи и платья рассевшихся и на подоконниках слушающих людей.
Есенинское построение литературного вечера шло почти что своим чередом. Все выше и выше взлетал его голос. Все влажней и влажней становились его светлые волосы. Уже почти потеряв свою вечную волнистость, никогда не исчезавшую даже и из-под шляпы, они теперь повисшими прядями липли к разгоряченной чтением коже лица.
Он почти что не делал необходимого передыха, бросаясь веселыми словами в восторженные уши пришедших… Вот-вот предстояло разрушить все им же построенное поэтическое сооружение приготовившимися к лету, подкатившимися к самому горлу живыми разрывами, приготовленным к тому – для всех неожиданным – фейерверком слов. Но, словно проснувшись, словно вспомнив о том, что и он для чего-то здесь существует, воспрянул все тот же невнятный человек, точно, будто нож под живое сердце, воткнувший в паузу между стихами холодный нож своего вопроса:
– Все мы знаем, что Сергей Александрович только что здесь, в нашем Ташкенте, закончил писать новую поэму в стихах про народного героя Емельяна Пугачева. Так не попросить ли нам…
– Не попросить! – оборвал никчемную сейчас речь Есенин. И ему сразу стало скучно. И он сразу увидел, что и зала после этих слов ненужного человека постепенно принялась отходить от словесного морока, под которым бог весть каким образом, не заметив того, только что находилась.
Гришка Колобов, видимо, правильно сделал, что не пошел. «Эка невидаль при ликбезе присутствовать», – по-своему все правильно определил он.
Скомканные платочки, ожив по-весеннему, терли мокрые шеи под воротниками и аккуратненько, самыми кончиками, промокали кожу над красно-подкрашенными засладковевшими женскими губами.
– Вот она суровая жестокость, где весь смысл страдания людей! Режет серп тяжелые колосья, как под горло режут лебедей, – опять попробовал прочитать свое тихо остывающий Сергей.
И его, замерев, опять стали слушать, стараясь понять, о чем это он говорит теперь? Как будто о хлебе, да вроде бы стих неожиданно стал какой-то другой. Не есенинский… Деревенский-то деревенский, да только сколоченный почему-то вовсе не из избяных бревен и смолистых досок.
– Наше поле издавна знакомо с августовской дрожью поутру. Перевязана в снопы солома, каждый сноп лежит, как желтый труп.
– Это он из Маяковского, – заскучал человек в очочках.
– Да о чем вы говорите. Это по-прежнему он сам, Сергей Александрович, только новый. Новый Есенин!
– Ну да. Это о нас. Это политика… – согласился старичок и невпопад похлопал.
– На телегах, как на катафалках, их везут в могильный склеп – овин. Словно дьякон, на кобылу гаркнув, чтит возница погребальный чин.
– Но как похоже на Маяковского, хотя ведь это же, конечно, не Маяковский… – неуверенно, и сначала тихо самому себе, а потом погромче и сидящей близко к нему Николаевой, не смущаясь, что произносит это в середине стиха, наклонился невнятный человек.
– Пусть читает, чего хочет. Народ разберется.
– А потом их бережно, без злости, головами стелют по земле и цепами маленькие кости выбивают из худых телес.
– Нет, это не просто. За этим что-то стоит. Многое, очень многое, как мы все понимаем… Это политика.
Зала душно шуршала, еле-еле, по-банному, распаренно шевелясь.
Какое уж тут для них: «Отвори, войди, овладей и присвой без сопротивления».
О поэзии здесь можно было больше не говорить. Одна поэтическая душа – Шурка, да и тот шарахается от пошлых азиатских красивостей к старообрядческой тяжеловесности стилизованного стиха. Клюев, да и только! То пшенички подбросит, то чимбет воспоет…
Многим отелился Господь, но ведущие литературных вечеров явно не Его порождение. Эти всегда сделают так, что живая литературная душа, томясь их присутствием, отлетает от словесного тела, оставляя одиноким прислушивающимся людям безрадостное звуковое звучание.
С Есениным же случилось сейчас еще большее, не из одних только сторонним человеком объясняемых стихов исчезала душа. Но и он сам вроде как разделялся, раздваивался, делился надвое: на себя самого, читающего перед рядами, и на себя самого, смотрящего с превеликим спокойствием на все возле него, читающего, одновременно происходящее. Он читал стихи и видел себя, произносящего их совсем отдельно, со стороны. Он равнодушно наблюдал за тем, как он сам не в обязательно нужном месте допускал паузу или ни к селу ни к городу вставлял в произносимый текст ненужное там слово, до этого в стихе не существующее. Он видел всего себя, наверное, точно так, как эта самая отлетающая душа видит откуда-то то ли сверху, то ли со стороны свое прежнее обиталище – в смерти распростертое тело.
Скомканную остывающую простыню, вот только что влажневшую от последней испарины. Неразвернутую облатку горького лекарственного порошка, уже не понадобившегося. И кого-то, теперь навсегда чужого, хотя в памяти некогда самого близкого, кто бродит теперь подле холодной кровати нового мертвеца, чистою простынею занавешивая зеркало на стене и останавливая часы с разболтанным боем за пару минут до несвершившегося боя.
Тусклый свет вечера мутновато прогуливался по лакированной черноте концертных туфель Сергея. Рубашка под пиджаком грела спину горячею мокротой, но он читал, его не снимая. И, продолжая отделяться от самого себя, удивлялся: отчего он этого не делает? Отчего мучается, держа – ни для кого – свой московский форс?
Отойдя от себя в сторону, внутренне не переставая вслушиваться в то, что читал тот, стоящий за спинкой стула, он принялся разглядывать залу и очень неожиданно удивился некоторому откуда-то появившемуся числу не здешних, а как будто московских лиц. Да не как будто, а точно. То ли одинаковость приходящих на его стихи одинакова для всех городов похожей благостью выражений. То ли даже немногие, им реально узнанные лица, для малой залы, однако же, смотрелись некоторой многоватостью.
Узнавание происходило ровно под голос его собственных стихов – не отвлекая, за него как будто бы говорил другой, беспокойство не возникало, оставляя время дальнейшему любопытству.
Душа отлетела, и он плыл в ней. Ничего небесного в этом не было. Он не воспарял и не надменничал издалека. Он просто разглядывал всех со стороны, пытаясь понять: для чего эти люди – и вон тот, и вот другой – сошлись в этой зале.
Нет ничего тошнее провинциальной аудитории, разбавленной пресыщенными столичными лицами. Первые не знают предлагаемого им литературного товара, а потому уверены, что их могут обмануть, подсунув не лучшее. Эти всегда настороже. Вторые же все заранее знают, а потому не сомневаются, что уж их-то не обмануть, а потому и совсем уж настороже.
Из знакомых, неожиданно явившихся ему здесь, а не в Питере либо в Москве, первым обнаружился Ванька свет Рукавишников. По возрасту, впрочем, вовсе Иван Сергеевич. Три кучки прокисших волос: две горизонтальных, колючих – усы, и одна вертикальная, взлохмаченными козлиными струйками вниз – бороденка.
Прячется у задней стены. Отводит глаза. Уверен, что из-за гнутой спинки венского стула, за которой стоит Есенин, его не увидеть и не узнать. И он – прав. Оттуда, издалека, действительно, не увидеть.
Но откуда ведать этому Рукавишникову, что отошедший в некоторую от себя сторону Сергей видит его, не отвлекаясь от им же одновременно произносимого. Дурак Рукавишников. Хоть все же поэт, литератор, как ему уверенно мнится.
Оттого и прячется, что стихи ему здесь не нужны. Ему нужен он сам, Рукавишников: давно хочет сделаться Наполеончиком среди по всей России всяких всякое же пишущих. Этот покрупнее да пострашнее невнятного человека. Хотя так же далек от всяческого литературного понимания. Ни для него самого, ни для других это, что удивительно, не секрет. Берет другим – убежденностью, что способен осчастливить всех поэтов, ежели те проникнутся его главной идеей – Дворцом для писателей и всех остальных придумщиков. Всемирным, или Всероссийским – там посмотрим… Главное, что уже и Луначарский проникся. Осталось поэтов с писателями коммуною осчастливить.
Есенин хмыкнул, припомнив. Спинка венского стула вздрогнула. Пришлось сделать паузу: пусть думают, что поперхнулся.
Невнятный человек протянул стакан в серебряном подстаканнике с неубранною, как всегда у комиссарствующих большевиков, позванивающе торчащею оттуда ложкой.
Отодвинул ладонью. Продолжил.
– Никому и в голову не встанет, что солома – это тоже плоть!.. Людоедке-мельнице – зубами в рот – суют те кости обмолоть.
Нет, этот пришел не за стихами, как наверняка одна треть залы. И не на Есенина посмотреть, как остальные две трети. Просто размыслил: придут поэты и не поэты, соберется вся пишущая ташкентская братия едва ли не полностью. То есть где, как не здесь, с ними перезнакомиться. Полная возможность.
И на кой черт ему он, Есенин.
Дожидаться конца недолго осталось, – вот уже и поперхнулся поэт. Отладит свое, а уж тут ему, Рукавишникову, главное бы, успеть… Не эфемерное стихотворчество из-за венского стула лирически пробубнить, но большевистскую мечту им преподнесть. Сам Луначарский… И тот не додумался. Он же, Иван Сергеевич Рукавишников, выходит, по государственной ценности, возможно, даже больший теперь человек, чем лысенький толстячок Анатолий Васильевич.
На море оно б состоялось лучше всего, это государственной важности его мечтание. В Москве холода к тому не благоприятствуют. В Питере сырость умучит. Над морем же, если такой Дворец поставить, с залою, конечно же, не такою, как здесь – в титьку тараканью, а поболее – в одну тысячу пятьсот сорок восемь саженей с половиною, да-да, с половиною, величественно бы гляделось… Чтоб, культурно сгущаясь, ходили там все, сколько их ни на есть, лучшие и по нынешнему, и по будущему коммунистическому времени поэты с писателями и художники с музыкантами. Чтоб вокруг всего этого счастья вились бы деревья, все больше южные, яркие, как девичьи сарафаны. А все бы талантливые люди, ходя промеж них, высоко и непонятно беседовали бы. А на их грекоподобных хитонах были б карманы с золотою каймой для бумаг, чтобы все – неподдельно, как на казначейских билетах, на которых бы бумагах они все ими порожденные мысли записывали бы. Но уже так перелопатив, чтоб самому бедняцкому крестьянству они стали понятны. И пролетариату, уже поостывшему к революциям, конечно, тоже.
Так получались новые сады Аристотелевы. Советские сады советских же Аристотелей.
И чтоб женщины тоже в хитонах. Они в них виднее своим естеством, чем в какой-то там поневе. Тут и равенство будет соблюдено. Все-все одинаково. Впрочем, можно и по отдельной даже комнате, саженей по восемь всякая сторона, квадратом таким. Тоже, вот, скрытым напоминанием о соблюденном равенстве. А в каждую – для непредвиденной гигиены – эмалированный таз и синенький железный умывальник, может быть, и с отдельным куском сладкого мыла марки «Нестор». Но это пока не обдумано.
Зато без общего для всех бассейна – никак. Коммуною есть борщи и коммуною же купаться. Кто хочет – пусть и в хитонах, а которые за революцию, те правильнее, чтоб без них…
Есенин все-таки глотнул холодного чая, выдернув из стакана мокрую ложечку и, не зная – куда ее деть, сунул в карман пиджака.
Все они одинаковы: и футурист Бурлюк с деревянною ложкой в петлице, и имажинист Есенин с чайною ложечкой в кармане концертного пиджака…
А чтобы на коммуну Дворца у моря не было нареканий в художническом их дармоедстве, они все б сообща исполняли бы своим личным трудом государственные культурные законы по прославлению сделанного для них правильного настоящего, двигающегося к тоже уже возделываемому полезному для государства общему творческому будущему.
– И, из мелева заквашивая тесто, выпекают груды вкусных яств… Вот тогда-то входит яд белесый в жбан желудка яйца злобы класть.
Даже глаза повлажнели от такой выдающейся картины, которая так хорошо нарисовалась на берегу того далекого моря. Можно и поаплодировать. Слава богу, стульями загремели. Не поторопились бы расходиться.
Закончив, он за нагретую рукой спинку в последний раз повертел венским стулом, укрепив всего на одной ножке, потом переставил к окну и наконец уселся впритык к подоконнику – предстояло еще раздаривать собственные автографы. И пока невнятный человек с крашеными волосами метался по библиотеке в поисках непредвиденной чернильницы и какой-нибудь ручки с не совсем скребущим пером, и пока недавние его слушатели едва ли не все уметнулись из залы в узенький коридорчик, где, кем-то назначенный для этой цели, сидел обязательный сторож библиотеки с напутствием так расторговаться есенинскими «Трерядницей» и «Исповедью хулигана», чтоб ни одной книжицы не осталось, Есенин устало вглядывался в ослабевающую духоту сиреневого ташкентского вечера и думал: сейчас сказать Шурке о предложении Раскольникова или уже по дороге домой?..
Через пять минут оглушенный криками сторож удивленно сидел перед опустевшим расшатанным столиком и, растерянно глядя на кучку бумажных червонцев и россыпь монет (эк, сколь денег на пустяковины понакидали!), вспоминал, что и сдачи-то не всем поспел посчитать: гуртом налетели, расхватали и помчались обратно в залу.
Рукавишников терпеливо поглядывал на суетню и мечтательно представлял себе, как все эти люди, судя по всему любящие литературное слово, чуть не бегом помчатся к нему навстречу, когда он им всем предложит возможность осуществить свою поэтическую жизнь пребыванием во Дворце Искусств.
Конечно, могут обидеться, что не им первым, не ташкентцам, предложено окутать тела белоснежно-голубыми хитонами, что им – осуществись в Ташкенте его филиал – становиться все-таки в очередь после уговоренных уже войти в чистую красоту с неземной обнаженностью любви Питера, Саратова, а главное, Ялты… Ну да объяснимся. Важно сойтись, совместиться в единую творческую семью, облепляя собою, пускай даже и в очередь, некое духовное ядро. Вполне возможно, что даже и в его, Рукавишникова, центральном лице…
Но, черт возьми, этот Есенин… Все строчит и строчит свои дарственные реверансы. Когда только кончит? Хотя, если снова помыслить по-государственному, организационно, они ведь все сейчас здесь распаренно-размягченные, все вроде как из бани. Самое время приобщить. Надо бы первыми их главных литераторов поотловить. Кто там у них… Ширяевец? Вольпин? Лавренев? Или еще есть Джура… Азиат не азиат – бог весть. Нет, азиатов не надо. Зато Анна Алмаатинская, если содрать с нее холщовую юбку, в хитоне намного величественнее писать бы стала.
Иногда скучно вновь обретать себя. Переставать раздваиваться и, с тоской понимая, что ни новые встреченные тобою люди, ни обстоятельно покрутившие тобой и, наконец, отставшие события не изменили мир внутри этого тебя. Не наполнили новым знанием, не раскрасили новыми красками, не напоили новой мелодией жизни. Ты – тот же, сам себе надоевший, сам с собой давно набеседовавшийся, до тошноты сам с собою знакомый. А если к тому же даже и не новое тобою крутило, а старое обволакивало – совсем пропасть…
Вот одиноко сидящий в углу Рукавишников. Удивительно, правда, что не совсем в своем состоянии: не по-обычному трезв…
Или вот счастливо улыбающийся ташкентской встрече, препочтительнейше здоровающийся (чем не чеховский чиновник, хотя и в неясного цвета служилой гимнастерке с темными пятнами у подмышек и, должно быть, обязательным на спине?) вдруг образовавшийся Вася Наседкин, знакомец еще по университету Шанявского.
– Надпишите, Сергей Александрович, в Москве не осмеливался просить, а как я сейчас здесь после военной службы из Самарканда домой, то отчего же со всеми другими счастия не исполнить?..
Вроде бы попросил по-человечески, но усталая рука надписала неумное: «т. Наседкину. В знак приязни. 1921. май. Ташкент».
И еще подсовывали, и еще…
Стальное перо, тыкаясь о дно стеклянной чернильницы, начинало рвать тонкую бумагу титула, побрызгивать мелкими кляксами.
– Давай-ка и мне, – произнес очередной из просителей голосом Шурки Ширяевца.
Есенин поднял глаза:
– Шурка! Милый! Тебе-то зачем? Да и сколько их уже у тебя? Растерял, что ли?
Ширяевец покраснел:
– Да не мне. Ей передам.
Есенин не сразу, но все-таки достаточно быстро сообразил, о ком он так нежно.
Вновь царапнул пером по стеклянному донышку, черкнул по бумаге. И веселые буковки, просыпанные им на белый бумажный лист, мелкими бусинками раскатились по книжицам: на «Треряднице» – «Маргоше С. Есенин. 1921. май. Ташкент», на «Исповеди хулигана», тоже быстро подсунутой Шуркой, – «Маргоше. С лучшими пожеланиями. С. Есенин. 1921. май. Ташкент».
Вроде бы с любовью, а вроде и как с холодком. Сам сначала не понял – отчего так? Потом сообразил: вот якорь, который сулит то ли смерть, то ли новую, отстраненную ото всего, семейную жизнь Шурке Ширяевцу. Жалко его. Без него, без Есенина здесь, стихи Ширяевца походили на настоящие – степные и деревенские. И сам Ширяевец очень походил на стоящего поэта – даже когда занимался искусственной случкой российских, туманно вспоминаемых, полей и лесов с далеко уже не девственной, кем-то однажды тоже вполне сочиненной и многажды изнасилованной восточной Шахерезадой. То же ведь: «Отвори, войди, овладей и присвой без сопротивления». Овладеть-то овладел, а только не отворилось ему, и он не вошел…
Похоже, не выдернуть его из азиатского нынешнего песка, им, по совести, и не увиденного, чтобы безъякорно рвануть через горы, зубьями каменного забора опоясывающими с юга Ташкент. И, рванув, наново, по-азиатски, зажить в песках, теперь уж афганских…
– А твоих книжек… Ни одной не потерял. Никому читать не даю.
«Наверное, не очень-то по-настырному просят, – устало подумав, вздохнул Есенин. – Завтра так же вот, как меня нынче, станут и Рукавишникова слушать. Что-то он ведь пишет. За чем-то же ведь приехал. Какая им разница. Развлечение, оно и есть развлечение. Пусть и стихами обмотано».
– Где же она сама?
– Не знаю, – соврал Ширяевец. – Вышла, наверное. Стесняется подойти.
Сказал, впрочем, зная: она не пришла на вечер, хотя столько сделала для него. И сейчас он пойдет к ней, и этими двумя книжицами, надписанными Сергеем, словно заочно скажет спасибо и привнесет перемирие, хотя не было никаких и ни с кем ссор. И Есенин ничего не знал и не чувствовал из того, что тихо происходило за его поэтической спиной.
– Ну иди отнеси… – сухо сказал Есенин и отвернулся, чтобы посмотреть за окно, где нетерпеливым юношей не юношеского возраста, вышедшим на свидание, туда-сюда вышагивал другой столичный поэт – Иван Сергеевич Рукавишников.
Сиреневое небо уже сделалось фиолетовым. Тоненькая девчонка в черно-красном каком-то длиннющем платье разбрызгивала горстями стеклянную воду, взблескивающую от желтого света окон и булькающую в жестяном ведре. Вода падала на притоптанную у деревянных дверей ее дома желтую глину глиняных кирпичей и испарялась. Сначала почти мгновенно, сразу же, соприкоснувшись… Потом чуть медленнее, неторопливее. Глина начинала темнеть и отдавать иссохшему от жары воздуху запах влажной земли: степи – после исхода истаявшего снега, лесной дороги – после серенького дождя.
Есенин попытался сосчитать прыгающие косички, разбросанные по ее плечикам. Но они подпрыгивали от ее движения и счету не поддавались.
Отойдя в сторону, чтоб его не обрызгали, остановился после своего хождения и чего-то все ожидающий Рукавишников. Он видел в окошке силуэтный профиль Есенина, смотрящий мимо него, и старался не приближаться к квадрату света на увлажненной только что улице, чтоб не обнаружить себя. Вернее, себя, договаривающегося с кем-то из выходящих. Он ловил их взгляды и даже говорил с ними, и даже договаривался… А когда оставался один – пытался выбить из головы последние строфы услышанного только что в библиотеке странного, неесенинского, стиха. Строфы не исчезали, а толклись, шевелились, отходили и, тотчас же возвращаясь, набрасывались снова, вертясь внутри Рукавишникова какими-то, им не расколдованными, смыслами:
– Все побои ржи в припек окрасив, грубость жнущих сжав в духмяный сок, он вкушающим соломенное мясо отравляет жернова кишок. И свистят по всей стране, как осень, шарлатан, убийца и злодей… Оттого, что режет серп колосья, как под горло режут лебедей.
Девчонка обтерла руки о складчатые бока худенького платья и ушла за свою дверь, вмазанную в глиняный, тоже впитавший несколько стеклянных брызг, еще не остывший дувал.
Железное кольцо стукнуло несколько раз о непокрашенную доску и замерло еще на тысячу лет.
Если бы он сейчас знал места, где эти здешние русские аборигены умудряются по вечерам по-российски, от всей души, напиваться, он бы тотчас ушел туда. Но идти было некуда и почти невозможно из-за смертельного риска – взять и заблудиться.

Мальчики с накрашенными глазками

Но идти было некуда и почти невозможно
из-за смертельного риска – взять и заблудиться.

Толстый человек Азимбай Пулкан-оглы писал длинные стихи и очень этого стеснялся. Собственно, не того, что они были длинны. Его знакомые по маленькому – восемь километров от Ташкента – городку Келесу люди писали еще длиннее. Садык Магзум, Ишим-ходжи, Букей-ходжи и Мирза-Ахмад Сайид – известные повсюду дас­танчи – могли по всякому житейскому поводу под две поющие струны дутара невозмутимо слагать высокие дастаны, всякий раз дружно прерываемые вскриками общего восторга.
Различались эти сложения очень немногим…
Главным образом, голосами. Басовито-рокочущий голос Садыка Магзума, простираемый, правда, не дальше двора, не походил на высокие голоса Букея-ходжи и Мирзы-Ахмада Сайида. У Ишима-ходжи голоса словно бы не было, но зато его дутар, накладываясь поверх произносимых слов пронзительной непохожестью своего, вызываемого Ишимом-ходжи, звука порождал уже даже и не общий вскрик, а тоску каждого по отдельности о странно быстро утекающей жизни, о юности, перебежавшей от тебя к кому-то другому, ее недостойному, о первой женщине, которую если и не любил больше, чем всех последующих, самых любимых, то все-таки любил как-то иначе, не как потом…
Все они пели, однако, о понятном, привычном, одинаково переживаемом всеми же и сейчас – в смутное время всяческих разрушений, стрельбы, одиноких коней, указов и комитетов, и переживаемом когда-то давно – и во времена самаркандских Тимуридов, и во время бухарских Аштарханидов. Их песни были неизменяемы, как виднеющиеся на горизонте зубцы гор, царапающих небо, да и как само небо, равнодушно покрывающее всех и во все их путные и беспутные времена.
Их стихи были надежны, как старые жены, клетки из ивовых прутьев для кекликов и каменные тропинки в горах: ни вправо не свернешь – пропасть, ни влево – отполированная шаркающими по ней тюками груза, плечами странствующих и лошадиными крупами стена утеса. Но был ли какой вселенский смысл в том, чтобы из века в век наслаждаться одними и теми же словами, пусть и расставленными в чуть ином порядке и отличаемыми друг от друга лишь звонкостью или глухотой звука в момент, когда они произносились? Отличием, возникавшим от звонкости и глухоты голоса тех дастанчи, что их выпевали или просто произносили.
Азимбай, внимательно оглядываясь по сторонам, время от времени даже начинал думать, что во всей этой нынешней политической суете, во всех этих, обладающих как будто какой-то идеей, русских, так бестолково и мелко суетящихся на фоне спокойно существующей (и при них) остывающей восточной вечности, что во всем этом обретается какой-то все-таки смысл. По крайней мере, эти русские в своих стихах и газетах понапридумывали много новых слов про многие ранее ни во всем Туркестане, ни в Ташкенте не существовавшие предметы. И они – реальность. Не отмахнуться. Как реальна и обязательна здесь азиатская чилля – сорокадневная обморочность жары, от которой никаким веером тоже никак не отмахнуться и не спастись.
Учиться у них он пока опасался, как и вообще опасался показывать свои стихи. Садыку Магзуму, Букею-ходжи, Ишиму-ходжи и Мирзе-Ахмаду Сайиду в первую очередь. Подумают – девона, раз принялся делать поэтическое дело так, как не принято. Но вот дать их послушать русскому приезжему шоиру можно было с самым малым риском. Не понравятся – свое непонимание с собою и увезет, никому не оставив на ославление в литературном Ташкенте. Понравятся, – может, и поддержит перед всеми этими заслуженно уважаемыми, но столетиями об одном и том же поющими аксакалами, не дав им возможности сделать его, Азимбая, опасным вероотступником от восточного слова.
Товарищ Михайлов, ташкентский знакомец, тот, что с железной дороги, давно все объяснил ему про заезжего на гастроли поэта. Судя по всему, если и очень талантливого, как говорят, то все-таки находящегося не в фаворе у новой власти, поскольку ею парадно не принятого.
Смущало другое: как раз сегодня, в день их приезда, через два дома в третьем осторожно, чтобы не перепугать власть, загудели карнаи и запопискивали сурнаи соседского бешик-тоя. То есть через череду невысоких дувалов воссели на почетные места для гостей все те же, избегаемые им, люди: Садык Магзум, Букей-ходжи, Ишим-ходжи и Мирза-Ахмад Сайид; ну хоть бы у одного из них, к его радости, – прости Аллах, Милостивый и Милосердный! – зубы заболели бы или живот прихватило, чтоб не пришел. Так нет же! Все тут, все под боком! Все не вовремя: попробуй не заметь приметного гостя, а заметив, попробуй не подойди, не изъяви почтения, не порадуй хозяина встречи собственной же радостью, что такая встреча, волею того же Аллаха, взяла и случилась. Стихи, как и песни, в кармане не удержать. Услышат, когда гости придут. А услышав, вряд ли расслышат…
С этим праздничным шумом, совпавшим здесь так некстати с приездом к нему поэта Есенина, он теперь связывал и еще один свой страх – как это и он сам, зная о бешик-тое, не пойдет на него, тогда как по традиции он не мог не прийти туда, куда пришли все остальные.
К этому страху, усиливая его, добавлялась и мысль, что за ним непременно еще и придут, зазывая отдельно, как зазывают здесь обязательно каждого по важности большого человека. А он, знающий языки – арабский, фарси, русский и даже чуть-чуть (с недавней войны, где случай по-всякому поворачивал) еще и английский – именно к таким и относился.
Шелковый зеленый халат, густо исшитый золотой блистающей нитью, шелковая же тюбетейка, остроконечно торчащая венчающим шишаком, кручено обвязанная тончайшею светлою тканью… И вечная важность чалмы со спускающимся на левое, изумрудно-отсвечивающее плечо, длинным белоснежным концом… Такие одежды тоже облекали его собственною дородной солидностью.
Двое мальчишек, учась хлебосольству, помогали ему быстро и молчаливо, как положено перед старшими, подтаскивая хворост под казан с запущенным пловом, расставляя на русском столе под почти сросшимися чинарами голубые ляганы со светло-коричневым, чуть пожухлым, а все-таки сахарно-сладким прошлогодним виноградом да еще стеклянные русские же стаканы. Из них, как решил Азимбай, и как оказалось на самом деле, гораздо удобнее, чем из тонких и малых фарфоровых пиал, пить шампанское, ящик которого он заботливо приготовил.
Третий мальчишка, присев у бурлящего арыка, куда для охлаждения уже были опущены зеленые пузатые бутылки, старательно отлавливал из воды отклеившиеся мокрые этикетки, чтобы потом, по извлечению шампанского, вновь аккуратно нашлепнуть их на зеленое бутылочное стекло.
Еще были женщины, подметающие двор. Одна – всюду записанная как официальная жена Азимбая. А вторая – как бы ее сестра, всеми так называемая, но всеми же и понимаемая как младшая жена хозяина; приход русских давно научил их жить тайно. Обе они тотчас исчезли в глубине большого дома, лишь только тарантас с гостями подкатил к резным воротам Азимбая и почти мгновенно, почти без всякого промедления, был впущен во двор, всосав за собой на подметенную и политую землю живое облако плотной степной пыли, накрывшей всех.
– Ты все хотел настоящую азиатчину повидать. Вот мы и приехали, – не глядя на Есенина, но весело рассматривая зеленый халат, произнес Колобов.
– Дурак, – так же, не глядя на него, но приветливо – на хозяина, почти неслышно бросил Колобову Есенин.
Азия хороша. Азиатчина будет похуже. Но их всегда все путают. И любящие здешние края, и ненавидящие их.
Но, действительно, может, хоть в этот узбекский двор девственная Шехерезада захаживала?
Поскольку сюда быть договаривались через него, Колобова, он и здесь чувствовал себя первым по важности. Первым же он и выпрыгнул из тарантаса. Правда, чуть не свалившись, – желтый портфель с печатями и бумагами, сопровождающая его повсюду ценность, занимал ту руку, которая могла бы помочь удержаться в равновесии.
Но устоял.
На Востоке следует жить постепенно. И по тому, как этот человек с портфелем суетливо укрепился на земле первым, Азимбай Пулат-оглы понял, что перед ним не поэт. Но не походил на поэта и второй из тарантаса, по виду мальчишка с клетчатым носовым платком на голове – четыре узелка по краям, прятавшим в золото выцветшие, лохмато кудрявые волосы, а еще – голубая рубаха с двумя отстегнутыми пуговицами под горлом и с рукавами засученными, а еще – мятые брюки в бекасамовскую полоску и матерчатые штиблеты с дырочками по краям…
Был еще третий, под уздцы захотевший свести лошадей в тень, но освобожденный от этого молча забравшими повод мальчишками. Но этим третьим был Михайлов, маленькое лицо которого вполне умещалось за круглыми стеклышками очков, Азимбаем привычно узнанный, следовательно, читать стихи надо будет перед золотой шапкой волос того, молодого, он-то и есть поэт Есенин.
Отвечая Колобову, Сергей почти наверняка знал, что нет никакой Шехерезады, больше того – никакой Азии и здесь тоже, пожалуй, ему все-таки не обрести. Он начинал понимать, что ее вообще не может быть ни для русского человека, ни для всякого нездешнего. Ну не в шелках же халата пряталась эта Азия, не в белоснежных же складках наверченной плотно чалмы! Во всем этом большом зеленом дворе ее никак было не найти. Она исчезает от взгляда всякого постороннего, сделавшего наивный шаг к ней навстречу. Исчезает струей воздуха, всколыхнутого исчезновением точно так же, как исчезли женщины Азимбая, едва лишь отошли в стороны чинаровые створки его резных ворот, впуская гостей.
Азия внешне гостеприимна. Но в этом гостеприимстве она прячет себя.
Можно целые годы изживать себя в стенах любого здешнего туркестанского дома, приветившего тебя, и ничего не узнать больше того, чем чужаку будет дозволено быть узнанным. Это русский мужик уступит тебе даже и собственное место на теплой печи или, согнав на пол всех своих мал-мала меньших, отдаст тебе их лавку для твоего гостевого сна. Он, поди, и женку свою в кокетстве перед случайно загостившимся гостем не остановит, даже и подначит, когда это выйдет к месту. А поколотит, а за волоса отдерет – это потом, в семейном уже одиночестве, когда она уже не поймет и не вспомнит, за что?!
Именно сейчас, когда это было так необходимо – «Отвори, войди, овладей и присвой без сопротивления» – привычного раздвоения не происходило. Происходило противоположное, всегда настигавшее Сергея неожиданно, но определенно. Заключалось же оно в резком сосредоточении (неужто влияние азиатское подтолкнуло?), когда невесть откуда налетевшие образы, вертясь всепоглощающей словесной или даже просто красочною воронкой, втягивали его в себя, утапливали, лишали внешнего воздуха, мешали всплыть на поверхность реального мира. И тогда он хватался за неслышные запасы того воздуха, тех впечатлений, которые однажды вжились в него, вошли, прирастились и проросли. Только ими тогда ему оставалось дышать, чтобы не задохнуться: так писались стихи, и совершенно точно так же думалось о серьезном. О той же Азии, например, выскальзывающей даже из сомкнутых вокруг нее рук, как, присев, выскальзывает из них тело смеющейся девушки с гладкою кожей шоколадно-отполированного дерева… Шехерезада?
Мальчишка с зачем-то подкрашенными глазами лил ему на руки серебряный холод воды из серебряного же кумгана. Холод ее на мгновение, всего на мгновение, помог очнуться…
Как он очутился здесь? Зачем это? Кто это? Он?
Открытое шампанское, шурша разбрызгивающейся пеной, летало над столом, над чередою уже поднагретых солнцем стаканов.
Он же продолжал думать, продолжал понимать то, что происходило. Не сейчас. Не вот только что. А всегда, когда к неазиатскому человеку приближалась эта закрытая Азия. Ведь что происходит… Это только русский поэт будто тот же, искренний до последнего русский мужик, станет рвать себе душу словами пишущегося стиха, в плач раздирать на себе рубаху, бросаясь в толпу не с обнаженною, как в Европе,  но с открытой голою грудью. Станет открывать себя со всею своей беспросветной любовью, с накопленной жизненной грязью, с откровенностью призываемой смерти, как никто, никогда и ни в кои веки не открыл бы себя.
Открывать себя словом – заниматься самоубийством, проклятым во Христе.
Открывать, чтобы назавтра, записав на клочке бумаги не без крови и не без последа порожденные стихи, тут же и потерять их. Да еще и понасмешничать над собой, над глупой своей откровенностью.
Нет, Азия так не жила. Должно, и стихи свои от своей, ото всех здесь закрытости с подобной похожею откровенностью писать никогда бы не смогла. Она всегда себя прятала в красочную радугу цветущих цветов, предельно сладко-пахучих, розово-розовых. Она вселяла себя в слабые грудки сереньких птичек-соловьев, и соловьи тотчас обретали несвойственную им яркость трепещущего звука, сразу же начинавшего собственное существование уже отстраненно от них. И каждый маленький бульбульча – соловей – во всех восточных стихах сразу же становился настоящей непомерно красивою жар-птицею, азиатским павлином с фиолетово-изумрудным, распахнуто веерным, приманчиво колышущимся хвостом. Готовою формулой. Печатью, прикладываемой к любви. Печатью, переходящей из рук в руки, с листа рукописной бумаги на книжный, арабскою вязью прорисованный лист, на текст о двух вечных героях – несчастно мучающемся Фархаде и сладко страдающей Ширин.
Они – это общее для всех. Чтобы рассказывать о себе через чужих и прятать за ними свое. Даже самый лучший здешний поэт ограждает свою истинную искренность общими образами, глиняною стеною – дувалом, за которым никто не увидит, как он там по-настоящему жив. Не услышит и не прочтет.
Впрочем, возможно у их хозяина Азимбая все это не так. Он ведь тоже (Михайлов предупредил) пишет стихи. Да, кстати, Мариенгофа! – вот кого напомнил подкрашенными глазками юркий мальчишка. Точно так же когда-то подкрашивал их и он, Мариенгоф, весело иногда говорящий, что любое обобщение неверно. Наверняка украл чью-то мысль…
Может, эти-то стихи родятся другими. Время-то уже давным-давно вывернуто наизнанку. Хотя… Опять-таки не здесь, не на Востоке.
Но посмотрим…
Еще один день, покачиваясь, уплывал в никуда.
Быстрое постукивание по натянутой коже дойры все быстрее и быстрее закручивало в танце тонких мальчишек с накрашенными глазками. Далекое, похожее на эхо, приглушенно-ответное ритмическое гудение, кажется, немного беспокоило Азимбая. Он то и дело поглядывал то на пальцы и ладони мальчишек, барабанящих по гудящей коже, то на запертые резные ворота двора, будто боясь, что они распахнутся. И Михайлову, похоже, было не по себе. Но этот, ерзая на своем стуле и облизывая липкие после шампанского губы, глядел только лишь на мальчишек.
– Чего это он? – спросил Есенин у Колобова.
– Да боится, что на службе дознаются, что он на танцы бачей ходил смотреть. Запрещены ведь они, эти танцы…
– А как же…
– Радуйся. Это хозяин наш для тебя их повывел. Ты ведь здесь гость почетный. Хотел Азию, вот и получай. Для тебя ведь так раскрасились, сучьи дети. Радуйся, – почти с нежностью повторил он.
Развешанные на деревьях птичьи клетки, плотно покрытые разноцветными тряпками, хранили внутри себя настороженную тишину. Но всякий раз, когда новый, плавно танцующий мальчишка, туда-сюда поводя накрашенными глазами, проплывал мимо, даже не задевая, внутри клеток слышалось живое трепыханье спрятанных там под тряпками кекликов или перепелов. Они пугались невидимого ими движения, шелеста раздувавшихся рубах, больше похожих на женские платья, и неожиданно резкого разбрасывания в стороны тонких рук, выпархивающих из широких рукавов женских одежд живущим телом вспорхнутых птиц.
Толстый человек в хорезмийской барашковой шапке, похожей на слегка приплюснутый горшок, осторожно стоя в стороне от танцующих, то ли читал, то ли пел сопровождающую этих танцующих медленную песню. Монотонно вытягивая слова в какой-то длинно-единый ряд, поводя звуком произносимой им песни то вправо, то влево при вовсе немузыкальной помощи голубого фарфорового блюдца, то подносимого ко рту, то убираемого от него, он, казалось, был занят своим собственным, не зависимым ни от кого делом.
Есенину человек не нравился, звуки из-за своей непривычности европейскому уху хотя и скользили мимо него, не достигая, но следить за мальчишками изрядно мешали, весьма раздражая.
Выстукиваемый дойрою ритм убыстрялся, убыстрялся, уже даже будто бежал, сократив пустоту между звуками до невидимой, почти не улавливаемой ухом паузы, переходя в гуд, гудящий почти без разрыва…
Но, будто ухнув о стену, смертельно разбившись и умерев, он разом оборвал свой давящий на уши стук. И тогда стало слышно, как быстрее прежде бывшего громкого звука рвется из груди раскрасневшихся мальчишек, казалось, теперь навсегда босыми пятками ввертывающихся в землю, их неостановимое дыхание. В мертвом молчании, оторвавшись от ненужной им теперь музыки, быть может, и от самих себя. До смазывания собственных контуров, до ухода почти в беспредметность от никаким теперь глазом не уловимого движения они вертелись друг вокруг друга, как вертятся, тоже никем в работе не видимые, но все-таки существующие, деревянные пропеллеры на самолетах-бипланах.
Казалось, им никогда не остановиться. А если и остановятся, то упадут, не удержавшись в вертикальных проблесках и струениях, и останутся лежать неподвижно, выдохнув из себя в танец всю свою дышащую жизнь, не оставив ее даже в капельках невыступившего – как будто из-за смерти – холодного мальчишеского пота.
Боязно было вздохнуть, скрипнуть стулом и пошевелиться – разбудятся и упадут.
– И теперь я тоже… Стихи буду читать, – сказал Азимбай Пулат-оглы, и все вздрогнули, будто тремя резко прозвучавшими словами разбудили и их: и Есенина, и Михайлова, и даже забывшего, что в гостях надо мудро болтать, авось и дело от этого выгорит, разомлевшего Колобова.
Начал он тихо и торопливо. Всем даже не показалось, но все тотчас же почему-то сделались убежденными: вот-вот появится кто-то, кто оборвет это чтение, отодвинет от Азимбая слушающих и начнет составлять протокол.
Толстый человек, опустив на глаза свою хорезмийскую шапку, похоже, подремывал.
Ни песен, ни звуков карнаев не доносилось и из соседних дворов. Отпелись? Отыгрались? Ушли?
Азимбай понемногу читать стал быстрее, торопливее, заглатывая внутрь себя непонятные ни Колобову, ни Есенину, но все-таки угадываемо поэтически выстроенные узбекские слова.
Читая, он смотрел не на слушающих, а куда-то в глубину пространства, несомненно существовавшего за створками закрытых ворот.
В некоторый момент Есенину показалось, что Азимбай дождался тайно ожидаемого. Снаружи как будто расслышались голоса, тоненько прозвякнули медные колечки, рассыпанные по окружности невидимой дойры, похоже, неподалеку несли, но неосторожно кто-то откашлялся.
Азимбай стал читать совсем быстро. Даже Михайлов, пытающийся перевести Сергею смысл отзвучавшего, уже не догонял убегающих вперед него слов. Наконец, совершенно отстав, он перестал холодить мокрыми бормочущими губами есенинское ухо и замолк окончательно.
Азимбай на ходу посмотрел на него, но не остановился…
Произносимые слова торопились наполнить собою, если хотя бы и не весь окружающий мир, то по крайней мере этот живой гостеприимный двор с прячущимися по углам раскрашенными мальчишками с женскими лицами, угадываемо взглядывающими вниз из-за темного стеклянного окошечка, спрятанного в глубине балахоны. И все это тоже могло вовсе исчезнуть, потому что прохладным ветерком задышал во все влажные разгоряченные лица посмотревший на них тоже откуда-то сверху равнодушный ко всему вечный азиатский вечер. Но его быстро отогнали, воткнув в нишу стены и в искусственное дупло старой чинары два пахнущих нефтью и горящими тряпками ровно затрещавших факела.
Шампанское оказалось выпито, слова произнесены. В ворота стучали.
Азимбай, услышав, не сразу остановился. К этому моменту разбег чтения был взят им немалый. И, прежде чем оборвать себя, он не то удивленно, не то вопросительно взглянул на Есенина. Не зная, что делать, Есенин молчал.
Паузу оборвал Колобов, ловко, как ему показалось, поймав этот момент для аплодисментов. Ладоши захлопали.
Со стороны улицы почти исчезли человеческие голоса. Зато карнаи взвывали бизоньими голосами.
Мальчишки бросились распахивать створки ворот. Новые трепещущие факелы огненными всполохами втекли во двор Азимбая, разметывая прыгающие черные тени по всем сторонам освещенного праздника.
Еще переговаривались, знакомились, приветливо хлопали друг дружку ладонями по спине, а весело проснувшийся толстый человек с голубым блюдцем у рта, не глядя ни на кого, но видя всех сразу, уже затягивал первые строфы древнего шашмакома, понятного и любимого этими всеми, кроме, пожалуй, принимаемых русских, один Аллах ведает, для чего-то делающих вид, что слушают, понимают и что им нравится…
Азимбай больше не подходил к ним, вежливо занятый новыми гостями – Садыком Магзумом, Букеем-ходжи и Мирза-Ахмадом Сайидом.
Можно было теперь уезжать, но именно теперь этого не следовало и невозможно было сделать. Какого-то обязательного прощального разговора все еще не состоялось.
Михайлов бегал туда-сюда между всеми. Но попадал то на длинную песню, которую было не перебить, то на слушающих вдруг ее не откликающихся ни на какой его вопросительный взгляд. Наконец ему надоело мешать всем, он отошел в сторону, стянул с носа очки, почти не спружинившие тонкими железными дужками, и стал протирать их с такою же заинтересованностью, с какою только что бегал между несвязно живущими, разными людьми. Более всего его удивляло, что и Есенин как будто стал внимательней слушать всю эту длинную и однообразную восточную песнь, состоящую, однако, не из одной, а из многих выпеваемых. То, от чего стремился почти что совсем избавиться Азимбай Пулат-оглы, жило, не боясь никакой и никому, кроме Азимбая же, невидимой угрозы. Откуда-то из столетий возникая и куда-то в столетия уходя.
Уезжали как-то незаметно ни для самих себя, разомлевших и полусонных, ни для хозяина с его утомившимися длинной музыкой и некороткими песнями гостями. Тоже разомлевшими. И точно так же полусонными. Прощались, бестолково шумя, как прощаются на Руси, отгремев на застолье. Но торжественно, через добрый строй выстроившихся до ворот остывающих людей, пожимающих твою протянутую руку двумя своими ладонями сразу.
Встречный ветерок покалывал холодом, но от невидимой в темноте земли, бесшумно принимающей движение колес тарантаса, все еще поднималось тепло вчерашнего уже дня.
– Ну и что мне ему сказать? – хриплым непроснувшимся голосом спросил Михайлов, протирая платком очки, запорошенные теплою пылью.
– Стихи плохие, но их можно печатать, – зевнув, скучно заметил Есенин.
– Отчего же плохие? Ты ведь не можешь этого знать. Языка их не понимаешь… Нельзя же все-таки без перевода, – пробормотал Колобов.
– Отчего плохие?.. Да оттого, что в них два раза помянуто одно слово – «паровоз».
– И что? Это плохо? Так отчего же тогда их можно печатать?
– Так оттого и можно по-нынешнему, что – «паровоз»… А музыка есть, есть… Хотя и странно.
Мир спал, присыпанный звездами.
– Слушай, Гришка, а ты не знаешь, Шехерезада в здешних местах тоже жила? – толкнув засыпающего Колобова локтем под бок, спросил вдруг Есенин.
– Кой черт, жила… Она и там, где ты думаешь, никогда не бывала…
– То есть как? – воздев очки на маленький нос и укрепив их дужками, притянутыми к ушам, поинтересовался Михайлов. – А откуда же она тогда?..
– Да от ума, – не открывая глаз, пояснил Колобов. – Сначала какой-то средневековый литератор, вот навроде Сережки, для «Тысячи и одной ночи» ее сочинил. Потом Римский-Корсаков мысль подобрал, своей музыкальности прибавил… Всю эту Бухарию они и придумали.
– Так ты думаешь… – взглянул на него сбоку Есенин.
– Ничего я не думаю, Сергей Александрович… Лучше толкни Михайлова, похоже, уснул. Так и в арык вывернет.
– Я не сплю, – еще более хрипло ответствовал тот. – Но все одно надежда только на лошадей, что дорогу углядят… Протирай не протирай очки – ничего впереди не видно. Тьма египетская.

Самаркандская Бухария

Протирай не протирай очки –
ничего впереди не видно. Тьма египетская.

Справедливо упорствующий в истине и от этого постаревший проповедник ислама Куссам ибн-Аббас после неторопливо и несуетно произнесенных для всех толкущихся подле него жителей Самарканда проповедей впал в задумчивое, не положенное ему расстройство. Понимание им, как ему казалось, мира если и не нарушалось, то все-таки и не укреплялось, и не улучшалось, и не созидалось так быстро, как ему изначально было предписано укрепляться, улучшаться и созидаться в вечности.
Все девяносто девять имен Аллаха – велик Он и славен! – перечислил Куссам ибн-Аббас с превеликим почтением в неисчислимом количестве произнесенных им проповедей. Но эти, погрязшие в язычестве самаркандцы, выслушивая, не торопились обращаться в единственно истинную веру. А стоило ему только чуть пригрозить высшими карами не только там, в Небесном раю, куда не быть им допущенными и где без них огорченно просуществуют стеклянно перезванивающиеся арыки чистой воды, мягкие гурии, всегда доступные своими заботливыми телами, и сладкие плоды желто-оранжевой золотой хурмы на вечно зеленых деревьях, но и карами близкими, возможно, вполне земными – с отрубанием голов, увеличением дани за это языческое заблуждение и с дополнительным постоем солдат-сарбазов в их маленьких дворах; стоило ему только пригрозить, как упрямые самаркандцы тотчас хватались за свои отточенные короткие ножи.
Необходимо было долгое время, чтобы они не только забыли свое прошлое, но и уверовали в то, что до них все происходило неправильно. И что вот только теперь началось истинное. Но для этого нужно, чтобы из них исчезло самое вечное, что только может жить в человеке – память. Сколько же новых, цепочкою выходящих из теплого материнского чрева на холодный земной свет, сотворенных и предопределенных волею Аллаха, Совершенного Создателя всего, сколько же их, новорожденных людей, должно было сменить друг друга, чтобы их вечная память перестала быть вечной и сменилась бы на ту, что начала бы жить с ними невечною правдой наступившего дня? Такого не мог знать даже он, Куссам ибн-Аббас, волею Аллаха знающий едва ли не все обо всем этом мире, поскольку все-таки обладал великой и единственно истинной истиною… Но он обязан был такого дождаться и такое увидеть. Для этого же следовало долго, очень долго существовать, отвернувшись от медленно протекающей мимо него человеческой жизни. Не глядеть на нее, не слышать ее шевеления, но дождаться неотвратимого главного, пока все-таки где-то затерявшегося момента…
– И тогда он снял со своей шеи свою голову, голову мудреца, взял ее себе под мышку и ушел вместе с нею в свою пещеру. Дожидаться дня своего возвращения к нашедшим истину и исправившимся людям.
Драгоман-переводчик сурово взглянул на слушающих его, откашлялся и закончил:
– С тех пор народ называет его «вечным царем» и стыдится за себя, что еще не достиг совершенства и все еще не достоин встречи с Куссам ибн-Аббасом, мир ему и благоволение…
– А вам, Сергей Александрович, никогда не хотелось вот так же взять и уйти от людей? Куда-нибудь скрыться. Хотя бы на короткое время… – о том же, о чем Есенин и сам сейчас подумал, опередив, спросила дочка Михайлова Леночка.
Представленная ему как Елена Гавриловна тотчас же после нового его выезда из Ташкента в новое путешествие, куда из-за строгой железнодорожной службы сам Гаврила Михайлов не смог поехать, она стала для Сергея «Гавриловой дочкою» за глаза, и «Леночкою» в момент обращения.
Новою же точкой путешествия теперь сделался Самарканд.
Двадцатилетняя Гаврилова дочка тоже носила белую панамку, как почти все девицы Ташкент-города, была скучно серьезной и длинным, красно-синим, с обеих сторон заточенным карандашом «Копиручет» заносила услышанные от драгомана слова в малую под черною кожей альбомную книжицу какого-то еще добольшевистского образца.
– Нет, не хотелось бы, – сказал Сергей и, пожалуй, соврал. Вернее, внутренне понял, что на самом-то деле все происходит наоборот. Что он то и дело, ото всего уходит. Со стороны вроде бы двигается навстречу. Ташкенту. Ширяевцу. Раскольникову. Теткам из библиотеки. Этой вот самаркандской Бухарии. А если вглядеться по-настоящему… то бежит.
Несколько дней назад, когда Колобов сообщил ему, что дал указание перегнать их белый инспекционный вагон в Полторацк, он затосковал, что опять дышать паровозным дымом бог весть зачем. С Шехерезадой уже давным-давно все ясно, – обманула и не открылась.
Нет… Иначе…
Может и открылась бы, даже непременно б открылась, если бы была и существовала. А так…
Дергаться с места в некий Полторацк, чтобы обнаружить, что там тоже есть и библиотека, и свой Шурка Ширяевец, не любящий имажинизм, поскольку никак не способен понять, что он такое?..
Но оказалось, что еще до Полторацка, на полпути, синею сказкой стоит минаретный Самарканд. Ни туда не минешь, ни обратно. Единственная железка – через него.
– Не для чего туда заезжать… – сказал Колобов, предугадывая решение Есенина. – Стихов про верблюдов уже достаточно понаписали. Слава богу, есть что почитать.
Тем не менее, так и не поняв поэтических причуд, он все-таки согласился ссадить его там на пару-другую дней. До своего возврата через тот же Самарканд.
– …Так как же? Сергей Александрович? – напомнила о себе Гаврилова дочка.
Есенин пожал плечами.
– И мне не хотелось бы, – уверенно поторопилась сказать Гаврилова дочка. – В момент, когда приближается мировая революция…
Драгоман прищурился, вслушиваясь.
И Есенин тут же вспомнил, что еще не принял решения: ехать ему с Раскольниковым или же поползти туркестанским поездом обратно в Москву? И что Шурке Ширяевцу все еще ничего не сказал, тоже вспомнил. Да не потому не сказал, что решил поберечь телеграфиста для провинциально обидчивой библиотекарши… Бог с ней! Маргарита и так ни за что своего Шурку-поэта, уверен, не отдаст. Ноготочками вцепится, узнав про Афганистан. Обидчивые – это самые злые. Потому и обижаются, что любят себя, а ничуть не других. И воюют за эту любовь до смерти. А что если он до сих пор не сказал ничего только лишь потому, что побоялся: вдруг да и согласится Ширяевец… А тогда… Что тогда? Тогда – самому ли себе не признаться – вся его, есенинская, впрочем, до конца пока не определившаяся охота ехать с Раскольниковым, кончится, слегка лишь начавшись. Ведь тогда ни на час не остаться ему одному. С Ширяевцем станет хуже, чем с Колобовым. С Ширяевцем тотчас начнется тот сорт ненавистно-близкой дружбы, от которой по гроб доски не избавиться, не избежать…
Опять он про это, про «убежать». Сумела Гаврилова дочка какую-то кожу с него живую так, походя, легко ободрать.
Полированно-стеклянная майолика стенок надгробия, спрятанного в самой глубине прохладной комнаты, ловила невидимый свет и мягкими взблесками отражала его. По сине-зеленым изразцам, расходясь и сплетаясь, все плотней и плотнее вжимаясь в самих себя сетью непрочитанной молитвы и длинной строкой из Корана, охраной покоя, печатью, замкнувшей спрятанную здесь жизнь Куссама, сплелись арабские узоры древней надписи.
– Странно, но, если он живой царь, возвращения дожидающийся, зачем ему надгробье поставили? – опять, перестав записывать, сказала Гаврилова дочка.
Все четыре ступени вытянутой пирамиды надгробия, опоясанные по низу длинною россыпью восьмиугольных мусульманских звезд, промолчали, как будто бы ничего не услышав. Мелкорезная деревянная решетка – панджара, казалось, и не пропустила эту глупую мысль сквозь себя, не подпустив к вечности.
Мавзолей Куссама ибн-Аббаса, стоящий на вершине холма, к которому десять минут назад они взбежали легко и быстро, неожиданно остановил этот бег и заставил Сергея насторожиться.
Старинная дверь бесшумно, будто сама собой, только лишь они вышли, невидимо затворилась за их спинами. Однако же кто-то, не переставая, смотрел им вслед. Куссам ибн-Аббас?
– Пойдемте скорее назад, – произнесла Гаврилова дочка и поежилась. – Я мертвецки замерзла.
Холодком действительно обдувало. И не только из оставленной темноты. По всей длине этого узенького прохода между справа и слева тянущимися фасадами многих других древних мавзолеев, по всей длине этой улицы мертвых, сбегающей вниз, то там, то тут кто-то невидимый, неслышно перешептываясь с кем-то столь же невидимым, глазел на них не переставая. Вдруг показалось, что за всеми этими плоско-кирпичными стенами, колюче искрящимися голубым огнем изразцов, прячутся сто веков мертвые, по-своему живущие прежние люди.
Вон там, вон там затаился, выглядывая из уголка, нестарый еще астроном, друг убиенного Улугбека, Казы-задэ Руми. Темнота – его день. Ночью в узкую щель треснувшего купола своего мавзолея он по-прежнему напряженно разглядывает давным-давно отбежавшие от него живые звезды.
А вон, стараясь не попасться на глаза еще и своим мертвецам, как прежде чужим мужчинам, кутая в тлен парчовых халатов сухую полую кожицу, оставшуюся от смертью опустошенных теплых тел, подталкивая друг друга косточками остреньких локотков, тянут шеи, любопытствуя на них, убегающих, сестра Амира Темура Ширин-Бика-ака и жена его, не отлюбившая, но распавшаяся почти что в земную пыль, Туман-ака. Все еще нежная и в своей невесомости.
Пощелкивая, постукивая, тревожа холодом горячий воздух жаркого Самарканда, зашевелился в своей усыпальнице, стараясь подняться, напрячься и выйти наружу, забытый всеми из нынешних послушный воин Темура глухой его полководец Бурундук. Этот особенно недоволен отстранившим его от жизни временем. Но не тем, что оно другое, не собственно теперь самаркандское, а другим – тем, что оно истерло в ничто все его всегда заслуженно чтимые боевые кривые шрамы. Ни рубца, ни пореза, ни наращенной заново кожи… Ничего ни на чем. Ни для хвальбы, ни для переживания. Еще одна, отныне из века в век ничтожно повторяемая смерть полководца.
Отворите, отвалите тяжелый камень, дайте выйти, вновь войти в мир, овладеть и присвоить его без сопротивления.
Шорох, шевеление, завистливое глядение вслед.
Как же все на его, на есенинской, Руси и живут, и умирают, и существуют по смерти все-таки иначе. Вспомнилось, как, и пьяному, и трезвому, приспичивалось ему ночами, возвращаясь откуда-нибудь, полусонно пробродить мимо тихих погостов. Или даже сквозь них. И никогда не случалось такого, странно щекочущего затылок, тоскливого страха. Деревянные, расплясавшиеся, подгнившие у комля кресты, в серость разъеденные дождями и до щепы исхлестанные режущими метельными снегами, выхлестывающими слезу, или же другие – новоставленные – еще смолистые, еще набухшие неотпускаемой древесной жизнью, казалось, танцевали с ним вместе всегда. Дергались, вытанцовывая, как он, заплетавшимися ногами, общий с живым человеком вовсе не похоронный танец. Те же люди, что безмолвно лежали под ними, под этими последнею точкой жизни поставленными крестами, молчаливо поглядывали из-под земли. Не гневаясь. Не пугая. Не жалея о невозможности соучастия, но жалея, пожалуй, только о том, что эти вот всякие разные люди еще не с ними. Не под сырыми холмами и холмиками, но под мокрым и грустным небом. Еще суетятся, не зная, не ведая, что, вот им, умершим, теперь вполне хорошо. Что они отдыхают, сочувствуя проходящему по ним, через них, веселому человеку.
Русские погосты добры и понятливы ко всякому, кто не у них. Шевелят тонкими березовыми стекающими вниз, всегда плачущими ветвями. Невидимо вздрагивают, когда щекотно падают на них сосновые шишки, если погост, густо прошитый сухими опавшими иглами, вцепился в песчаную твердь степенно дышащего бора.
Эти же…
Вниз… С нетерпением, но не торопясь, теперь только вниз. Так проходят сквозь черный бессветный коридор, стесняясь собственного подгоняющего страха, дышащего в затылок и шею, но еще более – себя, боящегося. А потому замедляя обычный шаг.
И все-таки у самого конца спуска с этого холма, с этой каменной улицы не умерших мертвых, почти что уже бегом простучали по кирпичам ступеней, счастливо спрыгнув с последней, тридцать шестой, в мутную пыль горячей дороги.
И опять, отстраняясь от реальности ирреального мира, потеряв самого себя, цельного, в привычном своем раздвоении Есенин смотрел со стороны, как он сам, о чем-то болтающий, перебрасывающийся неслышными отсюда фразами то с Гавриловой дочкой, то с внимательным драгоманом, достойно усаживается в черное авто.
Блестящее серебряной резью солнца на никелевых обводах и черным солнечным же отражением на лаковой плоскости капота, на ожидающе распахнутых дверцах, это авто было самым представительным автомобилем во всем Самарканде, а вполне возможно, что и во всей Самаркандской Бухарии, вкупе с Ташкентом. Принадлежа персидскому консулу, находящемуся, как оказалось, в странной – уже не железнодорожной – дружбе с тем же Михайловым, автомобиль встречал их и на вокзале.
– Опять Персия возле поэзии ходит, – ни к селу ни к городу, прежде чем отъехать в свой Полторацк, заметил Колобов, узнав, что автомобиль от персидского консула. Но отчего-то не обиделся на то, что Есенин от него здесь отстал. А мог бы, поняв, что тот более путевой дружбы принялся вновь любить одиночество.
Неужели Колобов предугадывал, понимая, что одиночества Есенин и здесь не получит?..
Человеку кажется – смени он страну, государство, город, улицу, дом, рубашку на себе, наконец, и станет он другим. Черта с два! Так и останется, каким был, каков есть и каким всегда, до гробовой доски сверху, будет: один на один с единственным собеседником, с самим собой. С тем самым собеседником, который с самого рождения, бесприютно и навсегда застряв в твоей собственной черепной коробке, беспокойно толчется в ней, почти непрерывно что-то бормоча.
И вот опять с утра черный автомобиль мотал их по городу, неторопливо ворочаясь полированными боками меж стискивающих стен и сжимающих улиц.
Взбив облако пыли ударившим в землю синим выхлопом, он медленно объезжал седых стариков, молча стоящих за спинами облепивших дорогу мальчишек. Они расступались и одинаково смотрели из-под руки на редкое зрелище – черный лак, проблескивающий раскаленным серебром тонкого никеля.
Взбитая пыль пыхала по их лицам и повисала в воздухе не опадая.
И Есенину стало трудно через нее разглядеть зелено-синюю надпись на входном высоком изразцовом портале оставленной улицы: «Это величественное здание основано Абдул-Азиз-ханом, сыном Улуг-бека-Гурагана, сына Шахруха, сына Амира Темура-Гурагана, в 883 году».
Драгоман, переведший эту длинную фразу, сглотнул воздух и стал смотреть перед собой на дорогу.
Есенин оглянулся: ему показалось, что какая-то его часть оторвалась и осталась там, в глубине, в провале портала. Что ее кто-то держит, не отпуская.
– Вот вам и «Шах-и-Зинда», – облегченно произнесла Гаврилова дочка. – Вот вам и «Живой царь». Посмотрели? Что там у нас дальше?..
Ехать в черном консульском авто было мягко и хорошо.
Есенин расположился размашисто, почти уложив себя, стройно сидящего, в поскрипывающую кожу сиденья. Сейчас он нравился самому себе. И его удивительно радовали и горячий ветер, бьющий из боковых насквозь разверстых окошек, и неуспевающие за машиной желтые взвихренные облака. И даже собственные напитанные пылью, раскалившиеся от солнца светлые волосы, наконец освобожденные из-под шляпы, как раз в тот самый момент, когда именно шляпа им была совершенно необходима.
– Не выставляйте локоть из окна, – сказал драгоман. – Обгорит, и не заметите.
– А что мы сейчас проезжаем? – поинтересовалась Гаврилова дочка, развернув на кругло торчащих коленях свои записи.
– Хазрет-Хызр, – поморщился драгоман и, наверное, даже бы сплюнул наружу, если бы на таком ходу это стало возможным. – Прежде – мечеть. Теперь бездомные мальчики здесь ночуют. Притон. Мир перевернулся.
– Перевернули… – заметил Есенин. – Ему так и надо…
Сине-красный «Копиручет» чирикнул по бумажному листу.
Драгоман промолчал. Возможно, из политических соображений.
И Есенин понял это, а поняв, порадовался самому себе еще больше: выходило, что он вполне способен понимать людей. И почему они именно так говорят. И почему говорят именно это. И почему начинают молчать, не опровергая сказанного, тем самым молчаливым согласием подтверждая правоту произнесенного слова.
И еще выходило другое, что, очевидно, Раскольников не просто так, не от нечего делать и не оттого, что у него там, в Ташкенте, достойных дипломатической службы коллег не нашлось. Не просто так, но потому, что давно разглядел в нем, Сергее Есенине, что-то такое нужное, годное и готовое на то, чтобы не посрамить всех иных русских в чужом и чуждом Афганистане. Во всем Питере никто лучше него не носит строгие галстуки и легкую шляпу. Разве что Мариенгоф… Никто во всей Первопрестольной не пьет больше него, сохраняя поутру чистую голову и трезвое здравомыслие. Никто и нигде, разве только вот в Англии, не способен сделаться скандальным и грубым, сотворяя это по вполне холодному джентльменскому расчету.
«Да, я мог бы сделаться достойным своей цивилизации каким-нибудь посольским представителем. И у меня был бы вот такой же в точности государственный автомобиль, – уверенно думал теперь о себе Сергей. – А в нем можно было бы неторопливо кататься по точно таким же, как в Самарканде, улочкам Кабула. Он ведь тоже дипломатически способен задать скрытый вопрос и дипломатически же промолчать. Ведь молчит же, промалчивает сейчас, когда вроде бы равнодушно готов спросить, с какою же целью готовит свой караван к походу в Кабул молчаливый посланец Раскольников? Не для той ли цели, чтобы разжечь свою русскую революцию еще и там тоже, двинув ее потом и на юг, и на восток с целью же заодно поджечь и близкую Персию?»
Но драгоман выдержанно молчал, об этом пока не спрашивая.
Молчал и молчал… Очевидно не зная, что и Есенину также хочется многозначимо промолчать ответно.
Удивительно, но возле базара черное авто не обступали, проходили мимо, иногда оглядывались. Базар самодостаточен. Для него излишни внешние развлечения. Он, как костер, раздувает собственные угли, распаляет огненные краски, разбрасывает в разные стороны искры людских голосов, скрипы арб, ослиный взвизгивающий рев и конское ржание со всхрапом. А еще – он более вечен, чем даже великий купол мечети Биби-Ханым, отодвинутой в сторону за ненадобностью плечом базара.
Под куполом гнездилась темнота будущей ночи, всякий раз прячущаяся здесь до времени солнечного заката. Темноту щекотали пыльные солнечные лучи, снаружи через щели и трещины чинаровых дверей и кирпичных стен просверливая гулкое пространство. Вздрагивающая от них, мешающих отоспаться до ночной вселенской работы, темнота поеживалась и мешала бродящим под куполом людям чего-либо рассмотреть.
Драгоман поднял голову вверх и долго разглядывал через большую дыру купола голубое небо, похожее на еще один купол, только лишь вечный и ни от какой старости не обрушаемый, потому что старости у небес не бывает.
– Что там? – спросил Есенин и тоже взглянул сквозь дыру.
– Другое время, – сказал драгоман, не опуская повернутого кверху лица. – Прежнее. То самое, во время которого Амир Темур строил эту мечеть…
– Время не бывает прежним или другим. Оно всегда никакое. И гонять его туда-сюда, от неудачного прошлого к неизвестно какому будущему, глупо.
Гаврилова дочка, достав кожаную книжицу и отойдя в сторону, стала под световой луч.
– Записывает, – сказал драгоман. – Чучело. Все ваши слова в свою записную книжечку записывает. Будто крадет. Чучело.
– Мои? Да зачем? – перестав глазеть в дырку купола, удивленно спросил Сергей.
– Ну как же… Отчет писать или меморий какой-либо. «Великий русский поэт Есенин сказал мне в тот незабываемый день… А знаете, Елена Гавриловна, мы будем с вами большими друзьями, несмотря на многие разногласия во взглядах…»
Несколько голубей, вырвавшись из темноты, хлопая крыльями, ввинтились в голубой проем купола и исчезли в наружном времени, у которого никогда не бывает ни прошлого, ни будущего, а только одно настоящее, которого, в сущности, тоже не существует, поскольку оно незамечаемо.
– Вот черт! – сказал Сергей.
Потерянное голубиное перо, вертясь, опадало сверху.
Подставил ладонь, чтоб поймать. В полумраке не получилось.
А драгоман-то отчасти обыграл его в своих размышлениях. Гаврилову дочку разглядел. Но все же не его, не Сергея. Да и кто, впрочем, сказал драгоману, что он, Сергей, интересней для наблюдений, чем Гаврилова дочка? Есть ли в нем тот интерес, что стоит разглядывать? Оттого-то и знать не знает, каков этот русский поэт на самом деле. Да не просто «русский поэт», но как будто уже чиновник российского консульства – товарищ Есенин. Зато он-то, Сергей, сам знает, что он есть на самом деле. А согласие – форма. Кивнет головою в Ташкенте и отдаст все бумаги свои Раскольникову, тот быстро оформит, раз нужно.
Теперь в нем есть тайна. Уже есть. Уже как у дипломата. Грибоедов тоже значился как поэт. А ведь случилось и послужить. И Есенин послужит. Отчего и ему в дипломатии не случиться?
«Опять Персия возле поэзии ходит», – сказал Колобов. О чем это он?
Времена не грибоедовские. Афганистан не Персия. Рассказывали: есть галоши у афганского человека – уже богач. В такой богатой своей нищете любой афганец понятнее русскому, чем даже отъевшиеся побитые и отпавшие от России, от РСФСР, прежние свои. Худо младшему брату-афганцу – поможем на ноги встать.
Этот наблюдательный драгоман так и не задал ему ожидаемого вопроса: а, собственно, с какою целью грузит свой караван военный дипломат господин Раскольников? Что из того, что он и знать-то не знает, что этот, сопровождаемый им, поэт Есенин в пустой «Чай-хонэ» о чем-то толковал с Раскольниковым? Пусть не знает… Но они же с Раскольниковым земляки. Это ли не повод поинтересоваться?
Молчит. Молчит, говоря не про то и не то наблюдая.
Впрочем, сам-то Есенин?.. Разве он сам знает истинные цели того Раскольникова? Спросил бы драгоман – промолчал бы. Но не потому, что дипломату не быть болтливу, а потому, что и не знал бы просто, о чем сказать по неведению…
Нет, здесь все ясно. И ему, Сергею, и драгоману, вновь спокойно садящемуся в машину. Русские строят чего-то свое, ими придуманное, убеждая всех, у кого не придумалось, что лучшего и быть не может. И у кого галоши на босу ногу, тот быстрей всех все поймет. И наверняка станет ожидать для своего счастья и еще чего-нибудь сверх них, сверх этих галош.
Улица снова смотрела им вслед мгновенными исчезающими пятнами, впромельк отражаясь на черно-зеркальных боках авто. Смотрела отстраненно. Знала ли, что есть такие, которые за нее планируют будущее по-своему? И за себя, и за нее стоящую.
Не догадываются еще и они, теоретики, что будущего не бывает. А вот он, Есенин, уверен. Как же сработаются?
Со двора персидского консула, сквозь пивную пену зеленых деревьев виделся почти весь Регистан с падающими минаретами у медресе Улуг-бека. То есть не падающими, но решившими, что упадут.
Падающее прошлое теперь попробуют возвратить в текущий день вертикально выправленными минаретами.
Чтобы недоуменно открытый глаз, образовавшийся провалом купола мечети Биби-Ханым, перестал смотреть в бесконечность, а приблизился к конкретно навязанному дню, его замуруют, заделав новонажженным кирпичом. И выход к далеким звездам закроют навсегда. Многозначительно молчащая история, вглядывающаяся в безгранично открытое небо, исчезнет, и на новое историческое мгновение настанет еще одно, всего лишь очередное отремонтированно-организованное бытование.
И прошлое, и настоящее, в теоретическом понимании власть предержащих, вроде бы есть, а на самом деле даже им самим всегда малопонятны. Предметно и материалистически не объяснимы.
А все равно ведь мечтают: отворить, войти, овладеть и присвоить без сопротивления.
Им всегда важно другое, чтобы их сегодняшний день не походил на вчерашний, принадлежащий не им. Если же он оказывается хуже вчерашнего, то наступает тот самый исторический момент, когда из политического рукава приходится доставать крапленую карту со словами про неотвратимо лучший завтрашний день. Хотя никакого времени по-прежнему не существует, как не существует и той же сказочной Шехерезады. В шелковых шальварах, с полуприкрытой грудью, но с открытой ложбинкой в самом центре танцующего живота.
Гаврилова дочка кругами бродила по сквозным комнатам консульства, и ей было скучно. Ни одной женщины, кроме нее, ни в одной комнате не наблюдалось.
Стоящие вокруг вкусно пахнущего горячим мясом стола мужчины, как только она подходила к ним, начинали улыбаться по-иному, переставали говорить о прежнем и начинали о другом, чаще всего – об очередном тосте, тут же и возникающем. К тому же у нее обломался синий кончик карандаша «Копиручет» и ей нечем было работать.
Желтое шампанское, выдохшись, почти не шипело в белом хрустале бокалов. Но все равно напоминало ей детство и предновогоднее Рождество.
Она подходила к столу – стоящие расступались, не по-настоящему улыбаясь.
Есенин пил водку, подмигивая ей весело и довольно. Больше подмигивать, как оказалось, некому.
Драгоман шептал что-то на ухо персидскому консулу Ахмедову. Другие тоже кивали, улыбались, пили, смотрели на нее, но не видели.
Персидский консул давал в своей резиденции последний ужин перед утренним отъездом в Ташкент московского гостя. Гость писал стихи, не занимался политикой, и это нравилось консулу Ахмедову потому, что расслабляло и не напоминало о вечно нечестной дипломатии.
Может быть, можно было бы где-нибудь на кухне очинить этот злосчастный «Копиручет», но безмолвный человек в красной жилетке и в опереточном тюрбане уже показывал Гавриловой дочке комнату, где ей следовало переночевать.
Большие люди меморий о нас не напишут. Это сделают мелкие люди, мимо которых, не заметив, мы когда-то прошли, случайно толкнув их локтями.

Между горбов лежащего верблюда

Большие люди меморий о нас не напишут.
Это сделают мелкие люди, мимо которых,
не заметив,
мы когда-то прошли, случайно толкнув их локтями.

Ташкент встретил по-домашнему: неинтересом к возвратившимся.
Все были заняты своим делом. Раскольников собирал караван. Шурка Ширяевец мечтал жениться, и на дух ему не был нужен никакой другой караван, кроме семейного. Случайный чайханщик выживал из своей «Чай-хонэ» случайных же посетителей. Мальчишки с камнями из глины целились в чужую спину или же, подкрасив глаза, танцевали. Все эти тетушки, битком набивавшиеся в залу Туркестанской публичной библиотеки, деловито спускали свою последнюю, послеклимаксную, энергию на аплодисменты, приобщаясь к высокому. Дурной Рукавишников с мутными идеями пьяного воображения искал подтверждения своим околобольшевистским химерам…
Все верили во что-то, хотя бы – в Него. Но даже и с этим их Господом Богом у всякого из них такое все-таки было космическое одиночество!
А он, Есенин? Чем был занят он?
Красятся волосы, румянятся мальчишечьи щеки и подводятся черным глаза.
Ширяевец вот тоже красит свои стихи в бирюзовый восточный цвет. Да и он, Есенин, приедет домой из того же Афганистана и тоже начнет красить свои стихи под въедливую азиатчину, пристегивая ее к себе, а себя к ней. Иначе – «А ты сам-то, Сергей Александрович, не упустил ли все это?» – и не поверят, что, побыв и здесь, и там, не увидел того, что хотелось бы всем, чтобы увидел… Ведь красил же еще раньше некоторые свои прежние стихи под азиатские или большевистские краски. Ведь покрасит же еще и свое «Гуляй-поле» под газетный цвет власти, как делают все, не сознающие себя в своем естестве.
Гаврилова дочка исчезла, будто ее и не возникало. Возможно, тоже ушла заниматься своим делом.
О новом теперь его, есенинском, деле, за которое он почти уже окончательно решил все-таки взяться, следовало сейчас же переговорить с Колобовым. Не исчезать же и ему, Есенину, в то же небытие, что и Гавриловой дочке.
– Ты знаешь, – начал он вечером, вытянув ноги на скамье своего спального вагонного места. – Только ты не спорь, пожалуйста… Я все окончательно решил и продумал. Я ухожу в Афганистан с караваном Раскольникова. Я буду дипломат.
– Уходи, – невозмутимо почесав нос, произнес Колобов. – Это правильно. Как раз напишешь потом стихи про верблюдов. У тебя же еще нет стихов про верблюдов?
– Мы там будем по делу. И я там нужен… – многозначительно сказал Сергей.
– Ну, да… Ну, да, – заметил Колобов и, скосив глаза к переносице, попробовал разглядеть только что почесанный кончик.
Погода нынче была тяжелой, паровозный дым не рассеивался, но ватным одеялом серого цвета улегся между вагонов и рельс, всех придавив. От этого смерклось быстрее обычного, и Есенин, спустив ноги, зажег лампу. Вставив поверх огонька пузатое стекло и чуть больше обычного отвернув фитиль, зашарил под подушкой, ища машинально какую-нибудь книгу.
– Читать думаешь? – посмотрел Колобов.
– Нет, – сказал Есенин. – Я просто так… А если Раскольников уже передумал?..
– Такие, как он, не передумывают, – хмыкнул Колобов.
– Скажи честно, тебе действительно все равно, что я вот могу завтра уйти, уехать… Действительно не интересно?
– Мне просто не интересно слушать глупости. Ты хочешь, чтоб я тебя порасспрашивал о деталях твоего похода? А вот это видел? – и теперь уже к носу Сергея, не к своему, он присунул короткие пальцы, свернув нескладную фигу. – Это ведь не я, Сергунька, у тебя должен спрашивать. Но ты у меня. А не спросишь – и сам скажу, не погоржусь.
Раскаленная крыша белого туркестанского вагона потрескивала, остывая. Сквозняк вполне можно было бы создать, но серо-голубое ватное одеяло даже еще плотнее, чем жаркий воздух, забило бы всякое дыхание.
– Хочешь, скажу, чем вы займетесь со своим Раскольниковым? Не сразу, но все-таки займетесь… Понастроите европейских домов. Переедет туда жить какой-нибудь новый Сашка Ширяевец, местные не по-своему жить не захотят. Переедет, вступит в новый дом со своим самоваром и сразу начнет тосковать, как тоскуют все русские – бог весть почему, бог весть где оказываясь. А потом непременно отъедет обратно в какую-нибудь свою Рязань… Окна в домах, ими там оставленных, сначала заколотят, а потом снова расколотят, чтобы, выдрав рамы, пустить на костер под мангалом для варки какого-нибудь своего местного плова. Езжай, езжай, станешь как Сашка Ширяевец…
– Что б ты понимал, политик… – помолчав, недовольно произнес Сергей, вытягиваясь на скамье.
Тягучие гудки одних паровозов непременно навевали бы тоску, если бы их не перебивали тонкие хулиганские свистки паровозов других.
– Ладно… Ты мне одно скажи, будить тебя завтра или погодишь ехать?
– Отстань, дурак. Спать мешаешь…
– Значит, не будить. Ну, спи, спи… В этом всегда больше проку, чем в пробуждении.
– Надо же, и товарищ Колобов в философы записался… – пробурчал Есенин и отвернулся к стенке купе, к вытертой зелени тисненых обоев.
Черт, возьми! А ведь, может, действительно лучше проспать все это?.. Лучше проспать. Не по лени. А все-таки, – здесь Гришка прав, – по бессмысленности всегда происходящего… На кой черт большее из происходящего кому-нибудь нужно? А уж мне-то, мне-то зачем?..
Поговорили и, задув свет, улеглись. Даже почти уснули.
Круглые железные буфера, приняв удар от собратьев, дрожью встряхнув весь салон-вагон, выдернули из полудремы.
Лунные светляки, пробившись сквозь сизые ватные дыры, забегали по стенам, по лицам, по потолку.
– Опять зачем-то перегоняют… – произнес Сергей.
– Да… Забыл тебе сказать… Завтра всем скопом новую фильму пойдем смотреть. Твой Шурка Ширяевец счастлив был пригласить всех в синема. Видит Бог, хочет сказать, что и в таком захолустье культура бывает. Пойдем?
Есенин смотрел на лунные блики и бездумно молчал.
«Уснул, непутевый», – почти нежно подумал Гришка Колобов и закрыл глаза.
Культура в захолустье действительно иногда случается. Но в привезенных из Москвы двух картинах, произведенных для военной нужды: одна – для недели фронта и тыла, проводившейся в феврале 1920 года в Киеве, другая – для скрытой агитации вступать в ряды Красной Армии в 1919-м, – во всем том, что немо мелькало на складчатом экране электротеатра «Хива», не отмечалось ни культуры, ни чего-либо к ней приближающегося, напоминающего о достойной столичности. Искусства не происходило. Но всякому из давно грамотных опять виделись под него, под искусство, покрашенные волосы.
Тапера на табуретку перед обцарапанным пианино отчего-то не назначили, зато в двух-трех углах сырого зальца, еще не просохшего после зимы, как всегда засуществовали два-три темнотою скрытых человека, не устающих, вперебивку друг другу выказывая грамотность неофитов, прочитывать вслух прыгающие по экрану ограничивающие воображение титры.
Каждая фильма делана была московским провинциалом в убеждении, что теперь он – столица.
Длинный ряд деревянных кресел с откидывающимися сиденьями, насаженных, как на кукан, на единый стержень, раскачивался, кряхтел, скрипел и почти извивался в такт бормочущим текст, в ритм хохочущему зрителю.
Есенин старался не вздрагивать вместе со всеми, не раскачиваться и не входить в общее со всем деревянным рядом веселое шевеление кресел. Он упирался ногами в пол. Под туфлями щелкала и хрустела сухая семечковая шелуха.
Ширяевец по-своему тоже сопротивлялся бегающим по холсту, беззвучно говорящим людским теням. Падающим, вскакивающим, неискусно бьющим всяк всякого, спящим, сопящим, жующим и просыпающимся. Но он был серьезен, поскольку спокойно думал о необходимости в ближайшее время все-таки съехать в Россию из этого подкормившего его Ташкента. Сейчас он уверенно знал, что сценариев для таких фильмов, как вот эти, он легко насочиняет столько, сколько им надо. И они будут не хуже. Стоит только отъехать туда, где существует не здешняя, но настоящая жизнь искусства.
Первая фильма была «Сон Тараса», вещь фантастическая, придуманная, и поэтому актуальная. Делающий умное и всепонимающее лицо всего лишь в конце рассказанного на холсте случая,красноармеец Тарас поначалу еще глуп от радости из-за вдруг обнаруженной при стоянии на часах толстой бутыли белого самогона.
Часовой красноармеец Тарас, не имеющий благородной привычки бороться с буржуазными искушениями, не отставив винтовку, – все-таки при исполнении – даже и понимая всю заразность случая, отпробывает из бутыли и засыпает.
Деревянные кресла сочувственно передергиваются. Обсуждаемому осуждению сразу подлежит неумелость красноармейца пользоваться даром судьбы – откладываться и засыпать, не выпив и половины. Пропадет же.
Шелуха прилепляется к губам, от напряжения темы не сделавшись сплюнутой.
Сон волен в политике. Он раскован, он готов даже и к царскому возврату. На Тарасе солдатская гимнастерка, но не та же, не прежняя. Теперь николашкина войска. Но и здесь, в своем пьяном сне, пусть и втолкнутый в иное солдатское галифе, солдат переполнен прежним мучающим желанием – почему бы не к девкам?
Кресла приготовились ерничать, напряглись, ожидая разрядки.
У девки в дому кружевца, занавески, кровать на пружинах. Под кроватью же генерал. Оно, конечно, всякому радостно, что этою фильмой определено правильное место кровавому эксплуататору, и глупой раскоряченной девке, и строевому солдату, впавшему не в тот грех, что пост свой оставил, но что лицезрел начальника без штанов.
Есенин скосил глаза на соседей. Ширяевец скептически кривил губы. Колобов смотрел со внимательным сочувствием. Рита, полураскрыв ротик, платочком отирала повлажневший от духоты лоб.
Драма стремительными солдатскими перебежками искала развязку.
И она предугадывалась: не в то время и не туда попавшего солдата Тараса, повязав приказным от генерала арестом, мстительно приговаривают к расстрелу.
В зальце свистят. Рассыпают кульки семечек в послереволюционном негодовании.
Сашка Ширяевец улыбается проникновенно.
Должно быть, от этого и вне холста происходящего шума Тарас просыпается. Он в ужасе дышит на настоящих своих товарищей красных армейцев густым самогонным духом, он, оправдываясь, толкует им о своем падении… Но они, по-пролетарски всепонимающи, тотчас бросаются его поздравлять с тем, что служит он – слава богу! – не в царской, а в Красной Армии.
Ноги Есенина, передавив в труху все, что уже оказалось под ними в щелях между кресел, топтались теперь по твердой, ответно отталкивающей пустоте.
Вторая фильма задергалась на экране сразу же без перерыва. Название высветилось в стихах, заранее предполагая хохот и дерганье кресел, насаженных на один общий стержень: «О Митьке-бегунце и его конце».
Туфли замерли в последнем негодовании.
Агитка поэта Ефима Придворова, взявшего псевдоним, где уничижение паче гордости – Демьян Бедный, о красноармейце-дезертире догнала вот и здесь, в Ташкенте.
Впрочем, Ефим-поэт умер.
И не историк-филолог, пробродяжничавший в литературе весь свой Санкт-Петербургский университет, толкался ныне в праведно-газетных изданиях, но говорун-раешник, пишущий всякое на потребу дня. Приняв всеобщее умопомрачение за прозрение, а тьму за свет, он жил интересом сугубо историческим. Накалывая на булавки своих стишков всяческих человечков, не соответствующих газете «Правда», однако сопротивляющихся, однако еще живых, еще не до конца задавленных новым днем, он делался счастлив. А то, что были они для него именно человечками, а не людьми, подтверждалось по всей Москве бродящим писательским слухом… Тяжким, ужасным слухом. О том его литературном любопытстве, с которым Демьян пробился-таки на тайный большевистский спектакль, учиненный за кремлевской стеной в Тайницком саду, где, сунув в бочку измятое тело некой расстрелянной Фанни Каплан, покушавшейся на вождя мирового пролетариата, и утопив ее мертвое скрюченное тело в желтом бензине, как капусту в рассоле, мстительно сжигали его, подняв жирный дым до Ивана Великого.
Пробился и наблюдал, не отворачиваясь.
От Демьяна тошнило.
– Сергей Александрович ушел, – тронув за рукав Ширяевца, тихо заметила Маргарита.
– Погоди, не отвлекай… Дай прочитать. Надо же знать, кто там у них что делает…
Придержав рукой повернувшееся сиденье, Рита встала.
– Я догоню, – взглянув на нее, сказал Ширяевец.
– Да оставьте вы его, – прошептал Колобов. – Не затеряется…
Фиолетовое небо остывающего Ташкента светилось изнутри розовым светом драгоценного камня.
На бывшей улице Романовского животами в пыли лежали, вытянувшись караванной цепочкой, усталые, с раздувшимися плешивыми боками, непереставаемо-скучно жующие верблюды. Не те ли самые? Не увиденные ли в первый здесь его день? Караванно куда-то далеко-далеко, в какие-то неизвестные ему, Есенину, красивые страны тихо сходившие. Что-то ароматное, пряное отнесшие туда. И что-то такое же сладко-томящее или, наоборот, жгуче-острое, небываемое, привезшие обратно. Сделавшие свое равномерное, совсем не бессмысленное дело и теперь осмысленно отдыхающие.
Губастые мягкие рты ворочали, перемалывая, перетирая что-то колючее, степное, вольное…
Они сделали свое путешествие равнодушно и буднично и ныне презирали всякого, кто, как Есенин, бросаясь со своим придуманным караваном в свою Самаркандскую Бухарию, забывал, что придуманные путешествия пусты. Что в них ничего не увидишь и не обретешь, если будешь стараться, вертя головой, увидеть и обрести. Что только вот так, как делают это они, живя изнутри песка и солнца, пыли и света, можно, не ища, не замечая, найти, увидеть и обрести то самое – пряное, жгуче-ароматное, восточное, что они привезли, упокоив между мягких горбов. То, чем были они сами, сами в себе. И чего все-таки по-настоящему не увидел, не обрел, не нашел здесь в самом себе он, Сергей.
Подойдя к одному из них, Есенин, присев, осторожно погладил клочки шерсти на передернувшейся коже. Он хотел обнять его жилистую упругую шею, как всегда в минуты тоски обнимал шею всякой встреченной лошади, топя пальцы в теплой гриве, но верблюд брезгливо отвернулся от неизвестного человека и стал смотреть в противоположную сторону. Куда-то за горизонт, не видимый отсюда из-за домов и деревьев. С его губ длинно и неостановимо падала в пыль вечная зеленая слюна.
Есенин опустился на землю, сел рядом с ним, уперся спиною в ходящий от дыхания бок жующего зверя и почувствовал, что его глаза стали теплыми, даже жаркими. Странно, но неожиданные вдруг слезы оказались горячей горячего воздуха вокруг. И глаза стали забыто мокры.
– А я тоже ушла, – нагнувшись над Сергеем, сказала Рита. Большая панамка сползла ей на нос, и она, не поправляя, просто сняла ее. Мягкая корона пшеничных волос плотною густотою заметно тяжелила голову.
– Неинтересно? – спросил Сергей, чтобы что-нибудь спросить.
– Смешно, – невесело сказала она, внимательно вглядываясь в его лицо. – Вы что, тоже решили о верблюдах писать?
– Почему «тоже»? И почему «о верблюдах»?
– Ну, раз вы здесь сидите… С ними. Наверняка рубашку испачкали. А про верблюдов у нас многие пишут. Наверное, даже все, что здесь живут или сюда приезжают… Так положено. Хотите, что-нибудь прочитаю?
– Хочу, – кивнул Сергей. Опять для того, чтобы только что-нибудь произнести.
В электротеатре «Хива» в надышанном зальце зрители весело реготнули.
– Только уйдемте отсюда, – она протянула ему руку. – Вставайте.
Есенин притронулся к прохладным пальцам, поднялся.
– И знаете что… Только если вы не против… – она как будто замялась. – Боюсь, что они сейчас выйдут. Давайте побежим…
Есенин засмеялся:
– Давайте! Только куда?
Он хотел было добавить обычное, банальное и тем более справедливое, что и сам давно думал так, что от себя, мол, не убежишь. Но не добавил. Похоже, эта девушка знала и нечто другое, чего или не знал, или впопыхах жизни успел забыть он.
Фиолетовое небо потеряло прозрачность драгоценного камня. Занавес закрылся. Сквозь кем-то просверленные дырочки звезд скучающе смотрели на землю отлетевшие туда души некогда здесь поживших людей.
– Я знаю куда. Значит… Бежим?
– А стихи? Когда же стихи? Рита, вы обещали…
– Догоняйте! – ничего не ответив, крикнула она и, легко освободив пальцы, не глядя на Сергея, быстро произнесла:
– Верблюды караванно шеи повыгнули. Глаза блестящие полузакрыты…
– Лучше будет, глаза туманные полузакрыты, стараясь попасть в бегущий ритм ее шагов, слов и движений, поправил произнесенную строку Есенин.
– Пусть, – кивнув, согласилась она, не останавливаясь. – Бредут с караванщиками, как по выгону, по улицам утренним, свежеумытым. Без бубенцов на шее потертой. Без тяжкой поклажи на мягких горбах. Идут как на казнь, преступленьем припертые. С тоскливой слюною на толстых губах.
…Звук ее голоса был громок. Прохожие лениво оглядывались.
– Идут монотонно, с верблюжьей гордыней, с ногами истертыми серым песком. И так непонятно их тело стынет, как будто сколочено из кусков.
…Она и сама понимала, что бег ее странен. Но все-таки бежала, чтобы, как на минуту показалось Сергею, не передумать, не остановиться. И, несомненно, она вела его в какое-то ее пространство, личное и любимое. Она как будто увидела, разглядела в нем человека, которому можно довериться и показать нечто свое любимое, ото всех, скорее всего, и от Ширяевца, сокрытое.
– Их будут кормить порционно, расчетливо. И, как архаизм, умрет караван. И только на прутьях буквами четкими вывесят надпись: «Верблюд-бактриан».
…А возможно, все было и ровно наоборот. И Рита тянула Сергея в пространство своей тайны, в которой жила давно и уверенно, чтобы проверить его, Есенина, какой он на самом деле? Способен ли все-таки понять то, к чему она его вела быстрым бегом? Может ли искренне раскрыться и, если и не полюбить (для любви всегда нужно время), то хотя бы обнаружить в себе возможность такой, как у нее, любви.
– Это что, он написал? Ширяевец?
Рита неопределенно пожала плечами.
…Она, конечно, сомневалась, стоило ли это делать. Желание утешить плачущего пришло к ней мгновенно и странно для нее самой. Она-то и стихи принялась читать, проборматывая их быстро, скороговоркой, не для того, чтобы он их услышал, порадовался им или огорчился ими, но чтобы забить самой себе горло, оградить его от пустого вежливого разговора, в един миг способного убить в ней то желание, что, вопреки охраняющей логике, появилось необъяснимо и ниоткуда.
Есенин не отставал. Он даже захотел забежать вперед, увидеть лицо, понять, для чего весь этот бег, где он наконец закончится? Но не забежал, поскольку не знал пути. И не взглянул в лицо, оправдав себя тем, что слишком много теней, слишком много лиственной густоты. К тому же пришлось слегка отшагнуть в сторону. Морщинистый ствол взорвавшегося зеленью дуба, оттеснив пыльный мир, копошащийся возле, смотрел поверх всех вокруг с толстовской всепонимающей невозмутимостью. И как-то почти робко, сбоку, но все-таки под его защитой, накрытый живым согревающим шелестом, притулился благодарный этому мир.
«Нет, жизнь не кончена в тридцать один год. Мало того, что я знаю все то, что есть во мне, надо чтоб и все знали это…», – отчего-то повеселев, вспомнил Сергей.
Прожив всего-ничего – двадцать пять лет, он все-таки имел право тоже так думать. Литература учила пониманию счастья раньше, чем это делало время.
– Да-да! – кивнула Маргарита. – Мы пришли. Вам вот сюда…
В раскрытые двери домика за калиткой выглядывал узенький коридорчик. За ним же, несомненно, теснились неясные комнаты, обжитые неизвестными людьми.
– Но ведь… – недоуменно начал Сергей.
– Идите, идите, – повторила она. – Он ждет. Он всегда всех ждет. Он невозмутим.
Настроение, только что взлетев, ухнуло вниз.
«Опять говорить стихи. Болтать о как будто существующей рядом литературе. Хвалить домашнее виноградное вино, пахнущее кислым подвалом и зажившейся жизнью. К черту! Сбежать еще не поздно…»
Но Рита шутливо толкнула его к раскрытым дверям:
– Да входите же. Я и не знала, что вы можете так смущаться…
Есенин поморщился, неужели не позабыла те слова, что когда-то произнес еще на вокзале?
Тень от фигуры, тоже подтолкнутая закатным солнцем, несмело вытянулась вперед, переметнулась через пару кирпичных ступенек, будто прячась, исчезла в полумраке коридора, вновь обнаружилась и, наконец, с любопытством заглянула в комнатку, перегороженную фанерой.
В первом ее отделении, по-солдатски выпрямив спину, на кара-киргизской верблюжьей кошме сидел наполовину голый человек. Прищурившись, он медленно пил чай из фарфоровой пиалы. Черные шаровары с пуговицами у щиколоток и французский, как будто, берет-«rapins» дорисовывали этот удивительный эскиз.
Что существовало во втором – не было видно.
Человек сидел на полу, зато большая белая кошка возвышенно высилась над его беретовой головой, неподвижным сфинксом сидя на длинном деревянном сундуке, похожем на табут.
Почти не отнимая пиалы ото рта, сидящий человек скосил глаза в сторону вошедшего Есенина и невозмутимо сказал:
– Входите, Сергей Александрович. А то я уж боялся, что хоть близко, а не увидимся.
Белая кошка, взглянув на незнакомого человека, недовольно зашебаршила хвостом по сундуку.
Есенин вопросительно оглянулся, ища Риту. Но ее отчего-то не оказалось…
Удивительным было не то, что человек знал Сергея, но то, что и Сергей где-то уже сталкивался с этим ощупывающим смелым взглядом, видел и запомнил эти слегка навыкате подведенные черным глаза…
«Нет, верно, он с того самого литературного вечера. Третий стул от окна. Второй ряд. Именно, именно… Там я его и видел»
Человек же, поставив голубой фарфор пиалы перед собою, отер губы тяжелой ладонью, сунул эту же ладонь себе за спину, извлек еще одну пиалу, оживил ее горячей зеленью прозрачного чая и, поставив рядом перед собой, пригласил Есенина к ней.
Усталость слегка расползлась по кошме.
Теперь стали пить, поглядывая друг на друга, но не разговаривая пока.
«Договорился с Шуркой. Через него же просил познакомить. Но тот, спасибо ему, отказался, оберегая. Тогда этот наверняка стал действовать через Шуркину же невесту…»
– Давайте так, – вы сейчас читаете свои стихи. Я слушаю и честно говорю свое мнение. Вы ведь пишите стихи?
Настроение, долетев до конца бездны, ударилось об обреченность, разбившись едва ли не насмерть.
– Пишу, – согласился человек, вкусно отхлебнув глоток чая, но стихи читать не заторопился. Глаза знакомого незнакомца веселились, с живостью наблюдая неумелость есенинских пальцев, неловко обхвативших пиалу. Человек оказывался молчалив.
Кошачий хвост застыл, замер и напрягся. Сфинкс же не шевельнулся.
Из глубины других комнат к сидящим рванулись две уличной жизнью изгрязненные собаки.
Внимательная подкраска глаз, не теряющая немалого любопытства, замерла в ожидании встречи четвероногой разбойничьей улицы и элегантного Есенина.
Слегка напрягшись от неожиданно увиденного стороннего человека, даже слегка отскочив от него, чтобы не налететь, они все-таки теперь осторожно подходили к нему…
Первая – черная, подойдя, ткнулась мокрым носом сначала в странническую пыль, осевшую на прежде лакированных туфлях, потом и в его выгоревшие до ломкости волосы, беспутно разбросанные по голове. Вторая же, пугающая всех цветом ею обметенного двора, пренебрегая формальностями знакомства, сразу же лизнула Сергея в щеки и нос, замотав хвостом во все стороны так широко и сильно, что чуть не смела с сундука сиренево-серый высокий кувшин, плотно набитый чисто отмытыми кистями. Но и при этом белая кошка, не шевельнувшись, всего лишь независимо отвернула усатую морду.
И Есенину от этой неожиданной собачьей дружбы вновь стало не по себе, вновь будто чем-то горячим кто-то обрызгал и без того обожженные дневным азиатским светом тоже повыгоревшие глаза. Нервы следовало лечить…
– Отчего у вас веки красные? – посерьезнел хозяин.
– От вашего солнца, должно быть, – не совсем соврал, но и не совсем открыл истину Сергей.
– Да. Его здесь много. Нужно притушивать. А еще лучше ловить и прятать между холстами, этакий гербарий собирать, чтобы потом доставать. При необходимости.
Есенину стало спокойней. Он представил себе плоское засушенное солнце, собак, необжигаемо греющихся под плоским гербарием, стариков, разогревающих самовар кусочками сохраненного света, брошенного в подымливающую трубу, девчонок, на шелковых ниточках прицепливающих к просвечивающим розовым ушам осколки поменьше.
Обладатель сокровищ посмотрел на него вопросительно:
– Только скажите – сейчас и покажу…
– Вместо стихов? – с осторожным удивлением поглядел на него Есенин. – На самом деле?
Молчаливый человек, серьезно сознавшийся в том, что у него есть собственный коллекционный гербарий из засушенных солнечных листов, быстро доглотнул чай из неостывшей пиалы, легко встал и, поманив пальцем Сергея, скрылся за фанерною шаткой стеной. Собаки, по-прежнему дружелюбно метя по кошме рваными хвостами, с готовностью идти тоже глянули ему вслед. Но не оставили Сергея, понимали: негоже бежать впереди гостя. Следовало сопровождать.
Да все-таки не утерпели. Втиснулись между Сергеем и косяком не косяком, обогнали, но чтобы тут же у входа и усесться привычным рядком. Было понятно, что далее их никогда не пускали, далее было святое…
Густо обставив стены квадратными плоскостями, обиженно уставясь в деревянные затылки друг друга, в рамах и без, красками наружу и красками внутрь, прислонившись к стене и отстраняясь от нее, стояли, висели, лежали, обитая повсюду, многочисленные картины. Холст у холста.
Комната пульсировала красным согревающим цветом.
Несмущенно обнаженные женщины, живые одними лишь удлиненными лицами, тихо сойдясь вместе, вливались одна в другую так, что становились общим, в природе не существующим телом: каждая – это все, все – это каждая, и безмолвно судачили об их породившем мире.
А этот самый мир, обнаружив, окружив, обхватив это их общее новое естество и уткнувшись в идеально, словно циркулем, обрисованные груди, в реальности невозможные, обмер, задохнувшись от прикосновения. Оно питало его своим женским молоком, которое невидимо исходило из этих циркулем выведенных кругов, никогда никому не явленных и нигде, кроме как в абсолютной мечте художника, не существовавших. При этом оно все-таки порождалось их сотворенным общим телом, вживе лучившимся красно-коричневым острым теплом, впрочем, возможно, что и телесным обманом.
И во всем обнаруженном здесь, за фанерной перегородкой, хотя и как некая странность, но самостоятельно обретался – пусть и не сразу им угадываемый, однако постепенно все-таки узнаваемый – Восток…
Обреченные на подобную же, стремительно написанную ирреальную жизнь, тонконогие ослики прядали остренькими ушами и тоже толклись, отпихивая друг дружку, возле невидимых сосцов. И, напитавшись, бежали служить настоящим людям своею ненастоящей жизнью.
Цепью нанизанные на единый какой-то смысл многочисленные верблюды, собранные из желто-оранжевых сдвинутых плоскостей, звенели караванными колокольцами, лениво бредя по начерченному для них на холсте маршруту.
Верблюжьих холстов было много – у всякого собственный, через собственную же пустыню, назначенный путь.
Желтые купола-гумбазы, вздувшись над полузаброшенными степными мавзолеями, ожидающе дремали на грани между землею и небом. Дремали неглубоко, настороженно, дремали, готовясь принять всех, кто ни на есть, постоянно ожидая новых отшельцев от земной суеты, чтобы терпеливо еще на чуть-чуть расширить пространство своего обитания.
Но беседующие под золотыми мечетями и старцы, и молодые, увенчанные тяжелыми чалмами, еще не распущенными, еще не превращенными в погребальные саваны, умирать, похоже, не торопились.
Они, казалось, совсем не слышали надгробного плача других, близких им, женских фигур. На этот раз объемных, не придуманных, выступающих из плоскости картины не циркульными кругами, но остывающей теплотой мягкой плоти, после смерти близкого человека оставленной с этими женщинами один на один, а потому теперь навсегда невостребованной.
Мускулистые кетменщики-мужчины, беззаботно работающие на своих полях, не становясь, как те женщины с удлиненными лицами, общим телом, распадались на отдельные пятна жизни, дышащие клочками разорванного на куски воздуха. На осколки чего-то настоящего, которые кому-то одному, главному, как он, этот главный, как ни старался, не удалось собрать воедино. И оттого в будущем они вечно стали обречены, царапая себя острыми углами плоскостей, убивать, изживать всякий всякого. А этот единый и главный, не смогший объединить их своим божественным словом, не смогший перебороть, а только – простить всю эту томящуюся от самой себя жизнь, обреченно отставив себя от людей и животных, тем не менее приводил их на поклон к своему распятию. Тем самым отводя их взгляд от куполов-гумбазов, с помощью которых эти земные люди стремились обрести вечность, на самом деле застревая между небом и землей и никуда не восходя, как взошел он. Им все-таки явно не хватало духовного молока из неживительной, циркулем обрисованной, придуманной женской груди. Им следовало искать и находить другую.
Несчастные, они до сих пор не нашли и не увидели настоящей теплой, мягкой, не нарисованной, но у каждой единственно настоящей.
Возможно ему даже хотелось остаться, чтоб еще раз объяснить, чтоб еще раз перенаправить их мысль на понимание того, что только через земное возможно приблизиться к небесному, но время его истекло…
Зачем он был бог, а не человек? Кто лишил его счастья сливаться в одно и распадаться на многое? Настороженный красный цвет усиливал беспокойство.
– Стихи? – пораженно спросил Есенин.
– Можно и так посчитать, Сергей Александрович, – сказал хранитель всех этих красно-черных геометрических солнц, которые, если бы не излучались откуда-то из-под красок, не высвечивались бы собственным светом из несуществующего пространства между этими красками и холстом, то могли бы показаться мрачно-тяжелыми, нервными, сделаться одними лишь линиями и плоскостями, ломающими всякий к ним равнодушный взгляд.
Они и не могли оказаться иными, светлыми. Их колорит и не мог оставаться прозрачно-чистым, светло-акварельным, водянисто-прозрачным, как разреженный воздух после грозы. Наоборот, едва ли не вся энергия азиатских ярчайших красок сгустилась на тихо стоящих холстах, воронкой втянув в себя и кирпичные минареты Бухары, и изразцовые не Хивы только, но всего Хорезма. А еще и солнечно-львиные морды медресе Самарканда, и халатную желто-зеленую пестроту Ташкентского старогородского базара, и пустынные кладбища-мазары...
И если бы эти картины так же густо, как здесь, за фанерными шаткими стенами, толклись бы в Москве или в Питере, то вряд ли бы случилась нужда ехать сюда, чтоб обжечься воочию.
Одни б насладились оттуда, издалека. Другие же, приехав, многого бы поостереглись, поняв, что предупреждающе красным солнце бывает для всех нездешних, не понимающих того, что вокруг, для высокомерно видящих лишь самих себя.
В этих картинах, дыша по-живому, свелось, сгустилось, сошлось вместе настоящее понимание азиатской жизни, азиатского солнца, азиатской ненависти ко всему насаждаемому, ко всему иному, не настоянному на любви к великой и древней азиатчине.
У святого Куссама ибн-Аббаса не было никакой нужды ходить-бродить по людской земле, не видя ее края и конца, чтобы понять, исправились ли грешные люди за время его отсутствия? А исправившись, какой все-таки сделали землю своего обитания? Ночами, невидимо, он мог приходить сюда и по этим беспокойным картинам судить: выходить ли ему из своего подземельного склепа уже насовсем или же погодить?.. Так по одной капле крови ученые профессора способны определить здоровье или болезнь всей огненно-красной системы.
Положив мокрые носы на вырвавшиеся вперед лапы, вытянувшись на деревянном полу, однако не дальше входа, обе собаки смотрели на бродящих по комнате двух людей, от которых сухо пахло дневной раскаленной улицей, на странные многоугольные изображения, истекающие пахучей, сладкою густотой древних красок, и их глаза влажнели от непонимания того, что доступно пониманию этих двуногих.
Здесь вокруг существовал не их мир. Здесь пряталась, похоже, найденная наконец Шахерезада. Настоящая, а не сочиненно-сказочная.
Воздуха не оказывалось, расплавленный желтый мед зноя липко обволакивал всякое плывущее в нем тело. И – отдельно – двух обнаженных женщин, охлаждающихся общим ожиданием медленно, очень медленно приближающейся вечерней жизни. Двух обреченных вечно сидеть перед редко их понимающими чужими глазами на очередной отставленной от стены картине.
Кумган наполнился до самого своего узкого горлышка. Не понесешь, не расплескав. Стеклянная Бухара выплывала их хмари и делалась реальнее, чем даже прежде осмотренный Самарканд.
– Имажинизм – явление формообразующее, – вслух размышляя, произнес Сергей. – Впечатление, облекающее в форму, в образ самое себя.
Он остановился:
– Однако же я теперь тоже прочту стихи! Их еще не слышали здесь в Ташкенте. Про собаку…
– Про собаку? А в Публичной библиотеке?..
– Да нет же… Говорю, что не слышали, – чуть разозлясь, упрямо подтвердил неправду Сергей.
Собачьи морды сонно закрыли глаза, чтобы во сне увидеть какое-нибудь дневное собачье счастье. И поэтому он стал читать тихо. И они не просыпались, не зная, что это почти про них:
– …По сугробам она бежала, поспевая за ним бежать… И так долго, долго дрожала воды незамерзшей гладь…
Черно-красные окружающие картины горели густыми переливами, под красками опалительно дышали затаенные тлеющие угли. Художник, слушая, ничего более не говорил, только переставлял их с места на место, не боясь обжечься, поскольку, похоже, единственный во всем Туркестане знал секрет обращения с солнцем…
– …А когда чуть плелась обратно, слизывая пот с боков, показался ей месяц над хатой одним из ее щенков.
Искомое не находилось.
– …В синюю высь звонко глядела она, скуля, а месяц скользил – тонкий. И скрылся… За холм… В полях…
Наконец, едва ли не отшвырнув еще несколько ненужных холстов, художник замер и, разведя руки, почти обняв, выволок сначала перед собой, а потом, развернув, и перед Есениным нечто длинное, в полукруге.
– Ага, – засмеялся он. – Это здесь мы с тобой, Сергей Александрович! И знаешь, как называется? «Беседа под веткой граната»!
Пять чалмоносцев мудро проживали медлительную восточную жизнь, не замечая никакой иной жизни. Красные гранаты защищали их от случайного.
Собаки, проснувшись, поднялись, встряхнулись и ушли, все про себя понимая, а попутно и про этих двух тоже – этим сейчас не следовало мешать.
– Раз, два, три… И еще… Так их же пять. А нас здесь двое…
– Двое и говорят. Остальные слушают, – отмахнулся художник.
– Опять же не получается… Читаю-то я все-таки один…
– Поправимо. Вот, слушай… …Кишлак-базар Зенги-Ата спит в полденном зное. Святой мазар Зенги-Ата потонул в покое. …Изнежен, тих Зенги-Ата, осколок Согдианы. Анашой Зенги-Ата продымил чай-ханы. Гнездится зикр в Зенги-Ата в круглом своде арок. Смутный сон в Зенги-Ата. Полдень жгуч и ярок.
Есенин уже не стоял, прислоняясь к единственному свободному пространству стены. Он ловко бегал по невеликой пустоте комнаты, суженной расставленными холстами:
– Теперь я! Теперь я… Вот, вот… Дальше. …И глухо, как от подачки, когда бросят ей камень в смех, покатились глаза собачьи золотыми звездами в снег…
Снега не было, но звезд азиатских над ними понасыпали из таких больших и щедрых горстей, что их, как зерна, насеянного в поле, могло хватить всему человечеству.
– Теперь ты, теперь ты давай, – не заметив, как соскочил на это «ты», то и дело вскрикивал Сергей.
– Верблюды бегут, закованные жестью, и такой несется бесшабашный гул, точно степь сорвалась с голубых предместий, табунами кинулась в разгул.
– Да ведь это же будто я написал, – восторженно хлопнул себя по бокам Сергей.
А читающий только кивнул на ходу, торопясь читать дальше, другое. – Много весен перевидано, столько солнцем луженных дней. Вот и теперь весна повыдоила молоко земляных грудей.
– И это! И это мое! – кричал Есенин.
Странное дело: ощущение было и обычным, и как бы отраженным в невидимом зеркале. Та же есенинская раздвоенность, наблюдаемая им всегда прежде, даже делящая его надвое – на живущего и наблюдающего, сейчас торопилась к воссоединению, к рождению чего-то единого из неединых двух: из художника с его стихами, и из поэта, своим сочиненным имажинизмом вырисовывающего словесные картины. И они совсем не дополняли друг друга, но существовали одинаково ярко в собственном своем миру общею духовною плотью. Вроде бы даже творя ее художнически из одинакового – одного на двоих – восприятия.
Но хотя миры их обыденного обитания наяву оказывались внешне будто похожими, плоскостными, неохватно широкими, на самом-то деле в этой неохватности таилась и их великая разность – разность травянистой степи и песчаной пустыни. Между тем этою непохожестью оба они, вопреки всему внешнему, срастались в свою похожесть…
«Даже подкова у него над дверьми прибита на счастье, – думал Сергей, выходя под звездные зерна. – Будто у нас в избе под Рязанью».
Две собаки, вытягиваясь и зевая, смотрели ему вслед, абсолютно не ведая, что какую-то одну из них, пусть далекую и неизвестную, уходящий домой человек выдернул из небытия, надолго вставив в картину, сложенную из классических строф.
«Впрочем, – продолжал он думать, шагая сквозь темноту, – такая же, что и в Рязани, а только прибита-то не по-нашему – рогами не вверх, как положено, но рогами в сторону, полумесяцем, над мечетью… Этим и неодинакова»
Через несколько дней белый туркестанский вагон принялись гонять по темир-джолу целенаправленно: со стрелки на стрелку. Прицепляли к московскому дальнеследующему составу. Предстояло уезжать.
Пока же прощально толпились перед домом Ширяевца под зеленью. Разные люди шли мимо, осуждающе оглядываясь на них, шумящих в будний, а не в праздничный, день. Однако один из них, проходящих поодаль, оглянулся не осуждающе, но с поклоном: не иначе, знакомый.
Обвешанный баночками, коробочками и квадратами измазанных красками деревянных ящичков, человек шел позванивая, постукивая, пощелкивая сухими звуками странствующего оркестра. Выпуклые глаза, спрятанные под плотно надвинутым беретом, несомненно числились среди запомнившихся. Они узнавались, но никак ни с кем не атрибутировались. Разве вот только с тем дервишем, что когда-то недавно был увиден им, Есениным, среди старогородских мальчишек… А еще… Может или не может это быть?.. И все же…
– Кто это? – внимательно посмотрев на него, спросил Есенин.
– Девона. Местный дервиш. А вообще-то очень хороший художник Волков, Александр Николаевич…. Маргарита Петровна влюблена в его картины. Подумывает у него живописные уроки брать, кажется, сговорилась уже. Я пока против. Хороший по-своему человек, а картины у него странные. Что твой имажинизм. Одни пятна цветные. Не предметы, а разбросанные черепки от побитой посуды.
– Осколки, – произнес Сергей.
Ширяевец удивленно посмотрел на него.
– …и не разбросанные, а собираемые. Красным солнцем. Для целого.
– Ты что? Видел?
– Ладно, Шурка! Прощай, – не ответив, подал ему руку Сергей. Но тут же и убрал ее обратно, просто обняв. – Приезжай скорей. Тут тебе не место. А в Москве… В Москве много поэтов… И твои стихи тоже устроим. Только про трактора не пиши. И про паровозы. Может, спасешься…
«Причем тут трактора с паровозами?» – подумал Ширяевец.
«И здесь не прижился, и там своего не вытянет», – подумал Сергей, и ему стало грустно: когда и кому было весело оставлять своих близких друзей в компании с невнятными человеками?
Когда расселись и покатили, оставив Ширяевца обреченно стоять у дороги, то ушедшего вперед дервиша нагнали быстро.
Дервиш, идущий мимо бегущего в сторону вокзала тряского тарантаса, с неторопливым уважением поклонился еще раз и отошел в сторону, чтобы не быть покрытым желтою пылью…
Мелкие писатели, уезжая отсюда, всегда знают, о чем здешнем им следует написать. И знают, и пишут, портя бумагу поверхностным персиянством. Есенин жил по иной писательской мере, ничего подчеркнуто не написав.
У больших писателей знание всего чужого будто кем-то специальным специально же отнимается. Чтобы они остались большими, не испортив себя. Дозволено писать навсегда остающимся.
Судьба – это то, что предсказано, чтобы никогда не сбыться.

Post scriptum,
без которого вполне можно обойтись

…«Раскольников уходит из Наркоминдела так же смело, как три года назад увольнялся из армии, и вступает на шаткую палубу литературы, погружаясь в литературу.
Письма Раскольникова к Рейснер, как бы ни был односторонен их поток, как бы ни велик размер, каждое из этих писем (до 60 страниц с бесконечными Р. Р. – Раскольников в смятении просто не мог остановиться) отнюдь не многословно, там каждое слово выверено логически и этически. Это подробная исповедь большого человека, героя. В этих письмах Раскольников ничего не стыдится, он только гордится, что заставляет себя вывернуть душу. Но остались гордость, самолюбие, весьма ценные для познания мира. Эти письма …сами по себе составят важную страницу нашей истории, подобно заграничным письмам Ленина к Арманд. Это честная исповедь именно большого общественного интереса…
Раскольников войдет в историю не только как герой Энзели, но и как автор писем из Кабула».
Другое его – «Открытое» – письмо Сталину, написанное 17 июля 1939 года, известно. Как известна всем и дальнейшая судьба автора, моряка, дипломата и писателя.

…В августе 1922 года, сильно переболев подхваченной в Бухаре тропической малярией, Шурка Ширяевец, Александр Васильевич Абрамов, получил на службе солидный отпускной билет, обозначающий его так:
«Предъявитель сего заведующий Телеграфной конторой при Совете Назиров Бухарской Народной Советской Республики Александр Васильевич Абрамов, уволенный в 2-х месячный отпуск во все города РСФСР сроком по 11 октября 1922 года, что и подтверждается приложением казенной печати».
Приехав в Москву, жил холостяком. Поначалу нигде не служил. Жил на хлебе и на кипятке из чайника, вскипяченного на примусе. Стихи мало-помалу публиковал. Гонорары шли на подлатывание пиджака и подбойку сношенных сапог.
Маргарита за ним не поехала.
Пересилив любовь, он, по его словам, «…развинченный и усталый, побрел дальше».
«Брел» еще достаточно долго, до своего конца 15 мая 1924 года. Издавал сборники стихов, дружил со многими тоже пишущими. Его любили, наверное, все. Так искренне любят тех, кто не составляет конкуренции. И все же, как написал один из любящих, откликаясь на его смерть: «Никого родных… Ни гроша на похороны…»

…В 1926 году Анна Ахматова сказала литературоведу Павлу Лукницкому:
– Вы помните, как сравнительно спокойно я приняла весть о смерти Есенина?.. Потому что он сам хотел умереть и искал смерти.
И Лукницкий подтвердил сказанное.

«Звезда Востока», № 4, 2016

______________

Алексей Устименко. Родился в Новосибирске в 1948 году. Окончил ТашГУ (ныне НУУз).
Работал кор­респондентом, главным редактором журналов «Звезда Востока» и «Восток Свыше».
Автор многочисленных прозаических сборников, документальной биографии «Владимир – митрополит Среднеазиатский», романа «Странствующие в золотом мираже». Член СП Узбекистана.

Просмотров: 3071

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить