Владимир Баграмов. Его глаза (рассказ)
«...Так началась неслыханная война между
могущественным телом католической церкви с одной
стороны, и беспечным богомазом – с другой...»
И.Бабель «Конармия»
Я помню скрип петель, дверных петель синагоги... Старый Борух смазывал их несчетное число раз, он вылил на проклятые петли целый водопад самого высококачественного масла, но они скрипели.
Скрипели, утверждая законы времени и сопротивления материалов. Помню желтые и хрустящие страницы рассказов Шолом-Алейхема, они – календарь моей юности, где каждый лист начинался с праздника и заканчивался им...
Но время праздников прошло. С каждым годом я листал свой календарь все быстрее, пока, вдруг, не обнаружил, что книга кончается, а я так и не успел разобраться в замысловатой сюжетной кривой следствий и ошибок. В сорок лет я коршуном упал на Талмуд, надеясь в святой книге найти разгадку великой еврейской печали, но получилось еще хуже. Талмуд не принес покоя, но задал столько вопросов, что за ними утонула суть искомого.
Тогда я пошел к Самуилу. Он был последним сыном искрометного девятнадцатого века, родившись 31 декабря 1900 года, оказавшись на целых два часа старше века двадцатого. Тонкие пергаментные пальцы, вислый нос диковинной птицы, позвоночник, согнутый в вопросительный знак, и огромные влажные карие глаза под седыми клочками бровей – это Самуил.
Когда, подчиняясь заржавленной трубе ленивого Гавриила, соберутся толпы обездоленных, нищих, сирых и обиженных пред очи Господни для последней судной справедливости, я уверен, Самуил будет стоять впереди всех. А может быть, даже сидеть перед Господом, ибо то, что вытерпел он, вытерпеть немыслимо. Но так было, из песни слова не выкинешь.
Самуил смеется гортанным, хриплым смехом, ломает тонкими пальцами свежую мацу, и качает головой. Его смешат моя растерянность и водопад вопросов. Он берет мед из стеклянной банки и нити шафрановой медовой сладости вьют кольца на подставленный кусок мацы. Самуил запивает каждый кусок глотком холодной воды, по-птичьи задирает голову, проталкивая еду в суженное старостью горло.
Комната Самуила – это ристалище, где в единоборстве льют кровь век XIX и век ХХ. Древний фигурный диван с резными амурами красного дерева на подлокотниках, и рядом – полированная тумбочка местной фабрики. Громада напольных часов с циферблатом, засиженным мухами, и тупой сервант Самаркандской мебельной фабрики соседствуют в немом противоречии.
Плакат-агитка с красной надписью «Перестройка» и портрет генералиссимуса в полной форме в проеме между двумя наглухо закрытыми окнами.
«Отец народов» смотрит тяжело и внимательно, прямо в глаза входящему.
– Меня расстреливали дважды. – Клокочет Самуил, качая головой. И сетка морщин разбегается от распахнутых форточек влажных глаз. – Первый раз в восемнадцатом, когда власти не было, второй в тридцать восьмом году, когда ее было слишком много.
Тонкие пергаментные пальцы легко скользят по пуговицам рубашки. Под ключицей слева открывается изогнутый подковой безобразный шрам.
– Он был весь кожаный, этот комиссар. Кожаные штаны, кожаная куртка и фуражка тоже из кожи. И лицо у него было неподвижное и блестело, как начищенный хромовый сапог. Он говорил долго и правильно. Во время своей речи он выстрелил два раза из своего большого маузера, и это тоже было справедливо. Когда слова подкрепляются выстрелами, они надолго западают в сердце слушающих. Я имел глупость спросить комиссара о том, о чем в то время спрашивать не полагалось. Но мой отец приехал из Симбирска, много рассказывал и был целиком за революцию.
– А, правда, что у Ленина еврейская кровь? – спросил я.
– Почему? – комиссар смотрел так, что я пожалел о своем вопросе, а стоявший рядом Герш Лейбович стал пинать меня ногой.
– Мне сказали, что его мать урожденная Бланк.
Я помню, как он молчал, этот кожаный комиссар. Это было молчание убийцы, хотя в вопросе не было ничего особенного. А потом он вытащил маузер, слез с ящика и повел меня стрелять.
Герш Лейбович был хорошим другом, он шел за нами, хватал комиссара за кожаный рукав и плакал. Комиссар каменел скулами и отпихивал Лейбовича, а когда он ему надоел, ударил большим маузером по голове. С тех пор Герш говорил только правду, поэтому его убили в подвалах НКВД в тридцать седьмом.
Комиссар поставил меня к большой красочной тумбе. Ты не можешь помнить, но тогда были такие тумбы на улицах, где вешались всякие объявления и афиши. Он выстрелил, потом я перестал жить на месяц.
Врач сказал, что пуля прошла на два пальца от сердца. Но я был молод, очень хотел жить и докопаться до сути происходящего. А через год я нашел этого комиссара. Он был большой человек в ЧК, хотя и не носил кожаной одежды. Я спросил его:
– За что вы меня убивали? Мать у Ленина урожденная Бланк, что я сказал не так, и где на этой земле правда?
Тогда он меня побил. Он плакал и бил, и злился за то зло, что сам мне причинил. Потом он скормил мне свой паек и подарил вот такую рыбину.
Самуил растопырил руки, показывая длину подаренной рыбины. Глаза его покрылись мечтательной дымкой, он цокал языком и улыбался.
– Мы ели ее долго. Это была самая вкусная копченая рыба из всех, какие мне приходилось есть. Он тоже был хороший человек, комиссар, он просто не понял моего вопроса, увидел в нем контрреволюцию и принял меры. Комиссар погиб в тридцать четвертом. Тогда только начинали заводить адскую машину, врагов было очень много, никто не знал, откуда они берутся, но все знали, куда они исчезают. Мы пели песни на улицах по праздникам и носили флаги.
Здоровые физкультурники показывали на площадях разные штуки, среди них тоже были враги. А где их не было?
Моему отцу было шестьдесят, когда я узнал, что он враг. Оказывается, его давно завербовала японская разведка, и он передавал ей разные секреты. Теперь я спрошу, какие секреты могут быть на обувной фабрике? И на каком языке разговаривал с японцами мой старый отец? Да, он знал два языка, еврейский и русский, но японцы на них не говорят.
За отцом пошел дед. Ему было восемьдесят три, у него были все зубы, а по утрам он любил поднимать большой камень. Когда была жива бабка, дед выпивал водки и уводил ее в баню, она была всего на пять лет младше. Скажи, где теперь такие мужчины?
Один из тех, кто спасся от НКВД, рассказывал, как харкал дед кровью после допросов. Еще он мочился кровью, потому что они отбили ему всю внутренность. Деда привезли ночью, бросили у крыльца, у него не было сил говорить, он хрипел и никак не мог плюнуть на синюю форму тех, кто его привез. А к утру он умер.
Тогда я объявил им войну.
Самуил вытащил подол рубашки из брюк, обнажив смуглую кожу живота, прилипшего к позвоночнику. По нему можно было изучать анатомию, у этого человека не наблюдалось мышц, вместо них были перевитые веревки, собранные в узлы и выпуклости на каркасе костей.
Накипь розового заката клубилась в его влажных глазах, и великое мщение раздирало рот торжествующей улыбкой.
– Я сложил деду руки, велел домашним готовиться к поминкам, повесил на грудь плакат. На картонке губной помадой жены, гораздо более яркой, чем кровь моего деда, я написал: «НКВД, ты убил моего деда, отдай мне моего отца. Он никогда не был шпионом и врагом народа».
Я прошел у здания НКВД дважды. Какой-то чин разглядывал меня из подъезда и смеялся, он позвал других. Они показывали на меня пальцем, крутили пальцем у виска и щелкали пальцем, делая вид, что стреляют. Потом они послали сотрудника проверить мои документы. Он страшно потел и волновался. Взяв мой паспорт, ушел в здание.
Я шел и тихо пел свадебную песню евреев. Это была моя свадьба со смертью, но вместо нее на торжество пришли другие, в белых халатах угрюмые люди.
Самуил привстал и деловито плюнул в лицо генералиссимуса, посмотрел, как текут по стеклу его старые, мутные слюни, остался доволен и стер подтеки рукавом рубашки.
– Меня отвезли в лечебницу. Там были здоровые люди, если судить по тем временам. Они не носили плакатов и портретов вождей, не занимались физкультурой.
Никто не пел гимнов и не писал доносов. Они тихо болели душой, и мне было среди них хорошо. Иногда они кидались драться, кусались, но это было по причине – не так посмотрел, не то сказал. Но они не пытались меня убить, а когда я начинал плакать, то плакали все. Они сострадали друг другу больше, чем там, на воле, среди здоровых людей.
Со мной беседовал врач, бородатый уголовник-упырь в пенсне, с мясистыми и оттопыренными ушами преступника. Он допытывался, зачем мне надо было ходить с плакатом, выдергивал у меня волосы и рассматривал пряди на свет лампы. Я молчал, тогда он вызывал санитаров, и они ставили меня под холодный душ.
Это очень больно, когда холодная вода выстреливает в тебя из узкого наконечника, бьет в пах, в живот, спину, лицо. Садист в халате оттопыривал губу и складывал на животе руки, ему были приятны моя нагота и корчи. Санитары «ухали» и старались ему угодить.
Я был здоров, и врач это понял сразу, но он не отдавал меня НКВД для того, чтобы услышать от меня хоть что-то. Я молчал полгода. И первое слово, которое он услышал, это было слово: «Боже!» Я сказал его потому, что не мог не сказать – врач сообщил мне, что арестована жена, двое моих сыновей и тетка. Они тоже с плакатами пошли к зданию. Врач хихикал и вырывал мои волосы.
Самуил показал на животе большой косой шрам, начинающийся от выпуклого пупка и уходящий куда-то вниз.
– Когда я ударил его стулом по голове, он лег и молча смотрел в потолок, и даже не моргал... А потом он встал, и мне было очень плохо. Они связали меня и били мокрыми, свернутыми в жгуты полотенцами, макая их в ведро с песком. А потом он взял ланцет и разрезал мне брюхо. Я дернулся и очень кричал, поэтому шрам получился косой.
Но я видел свои внутренности. Кто из людей может этим похвастаться? Они скользкие, сине-желтые, и шевелятся. В это время его позвали.
Наверное, я умер бы, но он пришел, и велел тащить меня в другую больницу. Он был бледен и заикался. Меня спрашивало НКВД. У него могли быть неприятности.
Хирург зашил мне живот. Большой и усталый еврей Янсон, когда-то он резал моего отца, удалял старую грыжу. Он зашил меня хорошо и три дня не отходил, не давал ни пить, ни есть. Я кричал ему, что он сволочь и хуже тех, в халатах, но он-таки не дал мне ни крошки еды, ни глотка воды. Он заставлял меня жить, а я не хотел...
Земля будет ему пухом, он был добрый и порядочный еврей и умер, как и полагается честному человеку, во время работы – положил последний шов на рану больного и вышел в перевязочную. Сел, взялся за сердце и умер. А меня отвезли в тюрьму на семнадцатый день, еще шов не зажил, мне было больно кашлять.
Самуил встал, протянул тонкую руку и открыл форточку.
Звуки вечернего города ворвались вместе с белесым паром мороза. Он вдохнул холодный воздух и раз, и два, и три, и прикрыл форточку.
Откинув голову, аккуратно прицелился и плюнул генералиссимусу на мундир, полюбовался и стер плевок рукавом рубашки. Глаза его мечтательно щурились, они плавились нежностью, в сравнении с которой ненависть – это веселость человека, стоящего у гроба своего близкого...
– Иосиф! – Самуил поднял вверх тонкий, как острие копья, шафрановый палец. – Что в сравнении с ним Чингиз-хан и Иван Грозный? Это дети, прибежавшие на дворик истории поиграть в салочки и собственное величие. Им не снились даже кончики страстей, раздиравших этого выродка.
Когда вы видите человека, убившего другого человека, вы делаете «ах!» и всплескиваете руками. Но что говорите вы, когда вам показывают человека, убившего миллионы? Вы кричите: «Вождь!» и целуете край его мундира. И несметная толпа готова умереть с его именем и во имя его.
Какой народ мог вытерпеть это, как не русский? 3начит, этот народ достоин своего правителя? Враки, скажу я. Выдумки бандитов от истории и умалишенных социологов.
Народ начинал распахивать бездну мщения в себе, но у великих тиранов есть странная способность умирать вовремя. Может, я ошибаюсь. Но когда мне в тюрьме розовый, гладкий следователь задал идиотский вопрос, как я отношусь к «великому вождю, отцу всех народов», я ответил – терплю, но очень устал.
Следователь онемел, а затем схватил остатки моих волос, не выдранных врачом, и стал стучать моим лицом о край стола. Он плевался и топал ногами. Я не подписал ни одного протокола, мне было нечем, он сломал мне руку. Потом он заплакал, зашел ко мне сзади и откусил мочку уха.
Самуил хихикнул, отодвинул пальцем седую прядь волос, показал изуродованное ухо.
– Мои тетка, жена и двое сыновей получили по пятнадцать лет, с лишением прав. Но я хочу спросить, как можно лишить прав того, кто их не имеет? Они сгинули в лагерях, все четверо, так и не поняв, за что их лишили прав и жизни. А меня повезли расстреливать.
Самуил гортанно рассмеялся и всплеснул руками. Он цокал языком, хлопал себя по коленям и кивал на портрет «вождя всех народов».
– Я обманул их! Нас было семеро, но я один знал, что меня нельзя убить. Комиссар стрелял в меня из маузера, но я не умер, резал врач, дававший клятву Гиппократа, – я не умер. Так что такое пуля вонючего энкаведешника, если еврей уже не хочет умирать?
Нас привезли на рассвете за город, на старое кладбище, там мы копали яму, и я все время думал, как мне упасть в нее, чтобы легче откопаться?
И я точно уловил миг, когда они начали стрелять. Я сломался пополам, боком упал к углу ямы лицом вниз, стараясь подвернуть так, чтобы сырой и крикливый мужчина, рядом со мной, оказался сверху.
Я рассчитал и остался жив, и даже не заметил, как пуля состригла с моей головы прядь из оставшихся волос. Я лежал тихо, я не дышал так долго, что сердце налилось кровью и чуть не лопнуло.
А крикливый бился надо мной, он не хотел умирать. Тогда к нему подошли и выстрелили в затылок. По мне текли кровь и еще что-то густое, липкое и очень горячее.
А потом я стал считать... Они сыпали мало земли, они халтурили, просто слегка присыпали и все. А закапывать основательно – это была работа кладбищенских пьяниц-рабочих. До сих пор помню этих двоих, их звали Егор и Юсуф. Всю жизнь они работали на кладбище, и я не знаю людей более молчаливых, угрюмых и пьяных...
Я считал долго, сколько мог. Земля лезла вовнутрь, я задыхался, но терпел даже тогда, когда терпеть было немыслимо. Но я сосчитал и откопался, а потом я чуть не умер. Мне стало плохо, наверное, я потерял сознание и вылез наружу уже без памяти. Подожди...
Самуил приподнялся и плюнул в портрет, стараясь попасть на усы. С первого раза не получилось, он покачал головой и придвинулся ближе, а когда попал, удовлетворенно вскрикнул. Улыбка стекала с его бледных губ, улыбка человека, выполняющего ответственную работу, знающего, что он делает ее хорошо.
– Мне надоело, что меня убивают, и я остался жить. Она спрятала меня и никому не сказала об этом. Ее звали Катя, ей было пятьдесят, она работала стрелочницей и жила возле кладбища. С ней жила старуха-мать и коза, которая давала для меня молоко.
Она кормила меня и спала со мной, прятала и говорила мне такие слова, которых я больше никогда не слышал. Большие толстые ноги в серебристом пушку, русые волосы и мягкие руки... Если на свете есть Бог, он ее не оставит.
Она украла для меня документы какого-то забулдыги, уснувшего возле ее стрелочной будки, по этим документам я уехал в Сибирь и стал работать учетчиком в заготконторе. Я узнал всех пушных зверей этого холодного края.
Потом началась война. Я был писарем при штабе полка – это другая история.… После войны работал бухгалтером колхоза.
Когда Хрущев сломал хребет культу, я плакал. Я уже знал, что кто-то сломает хребет Хрущеву, не может быть полной справедливости, слишком недавно кровавый Иосиф покинул эту землю. К счастью, Хрущева только отправили на пенсию. Я ожидал худшего.
Ты пришел ко мне с вопросом, как жить? Этого никто не знает, не ищи ответа. Ясно одно, что так плохо, как было в те годы, повториться не может. Исключено. Или страна погибнет, захлебнется собственной кровью. Тотальная ложь должна породить тотальную правду. И демократия – это не пустой звук, и нет еврейской печали, как нет русской, немецкой или еще какой. Есть печаль всеобщая, когда творится несправедливость во имя чьих-то интересов.
Нет смысла философствовать об очевидном. Я рассказал тебе только крупицу, потому что я не был одинок, таких как я – миллионы, их имен нет, но они станут известны. Зловонная жижа культа не может испариться сама по себе, ее надо вычерпать, чтобы она не проела землю.
Самуил задумчиво пощипал кончик вислого носа.
– Знаешь, что мне не дает спать? – он с кривой улыбкой кивнул на портрет. – Его глаза.… Если верить в загробный мир, наша встреча неизбежна. Я возьму туда плакат с именами моих погибших родных. Я посмотрю в его глаза, потому что не верю в его человечье происхождение. Он не зверь, у зверя глаза гибельные и жестокие.
Самуил наклонился ко мне, жутко расширил глаза, смотрел истово и тревожно. Его дрожь передалась мне.
– Он кадавр.
– Что это? – шепотом спросил я, вздрагивая от странного слова.
– Оживший труп!
Самуил откинулся на стуле, всматриваясь в мое лицо, лихорадочно блестел глазами.
– Когда злодеи и убийцы мира умирали, они оставляли на земле часть своего тела и духа... Кто ноготь, кто клок волос, кто кусок кожи. Кому-то понадобилось собрать все это вместе! И только душу нигде не смог он найти. Поэтому Иосиф – это труп. Без души, с холодной и смердящей пустотой в середке. Не веришь?
– Верю, – выдохнул я, невольно оглядываясь на портрет. – А духа? Почему часть духа? Ты сказал, у него нет души!
– Души! – Самуил поднял тонкий палец на уровень носа. – Но не духа. Душа – это осязаемая материя теплая на ощупь и в ощущении. А дух – это гибельный сквозняк пустоты. Каждый из преступников оставил ему частицу пустоты...
Вот что такое дух Иосифа.
Я скажу тебе как еврей еврею. Не ищи смысла в бессмыслице. Живи, чтобы жить и приносить кому-то хлеб твоих усилий. На дворе новое время, оно уже благо, потому что несет в себе ростки смысла. Ищи их и поливай потом своим. Хочешь в синагогу – ходи, не хочешь – не ходи.
И верующий, и неверующий правы, один верит, что Бога нет, другой верит, что он есть. Только верующий сам по себе и наедине с верой, а неверующий за это бьет своим неверием по лбу верующего. Верь в то, что вера есть, а во что и как – это твое дело. Уходи, я устал.
Он откинул голову и засмеялся гортанным хриплым смехом, потом привстал и плюнул в глаза генералиссимуса.
Когда я подходил к двери, то оглянулся – подтеки слюны текли по стеклу, и он не вытирал их. Он сидел и смотрел в глаза человеку, отнявшему у него все.
В его глаза.