Хамдам Закиров (1966)
Родился 16 сентября 1966 года в г. Риштан Ферганской области. Учился в Высшем военно-морском инженерном училище им. Ф. Дзержинского в Ленинграде, в Ташкентском и Ферганском университетах. Работал корреспондентом газеты «Ферганская правда», заведующим литературной частью Областного русского драматического театра, сотрудником Краеведческого музея, главным редактором газеты Ферганского отделения ВТО «Союзтеатр»; в Москве – консультантом по спортивному питанию, литредактором в газете «Первое сентября» и в журнале «Киносценарии». С начала 2001 года живет в г. Коувола (Финляндия). Публикации в «Митином журнале», журналах «Звезда Востока», «Знамя», альманахах «Так Как», «24 поэта и 2 комиссара», «Твердый знак», «Черновик», «Орбита», антологии «Освобожденный Улисс». Переводы на итальянский и финский. Книга стихов «Фергана» (1996).
ТОПОГРАФИЯ: СТАТИКА
Ветер меняет свое неприметное безразличие на
легкие порывы, порой теплые, порой
скользящие по лицу нежной прохладой. В это время
мы меняем ногу на ногу,
прикуривая сигарету, кивая невнятному разговору,
и листья развесистого дерева поддакивают нам, соглашаясь
со всем, что происходит там – внизу, на земле, где все
невесомо: слова наши, наши чувства и даже
зрительные образы, уносящие нас
к стайке воробьев, клюющих дынную корку,
к истомленной жарой собаке, рухнувшей в пыли,
к мареву на горизонте и одинокой фигуре,
бредущей наискось через поле.
Лето нас заточило в золоченую клетку из солнечных бликов.
Дым сигареты пахнет пожаром в степи и
недоступным покоем. Рыбы в бассейне
целуют поверхность воды или бетонных стенок, покрытых
бархоткою тины. Время как будто ушло с твоим другом:
тени бездвижны не менее получаса.
Музыку, кажется, тоже заело – солист
тянет и тянет минорное «о», и непонятно уже, что утрачено –
молодость, девушка или родная земля.
Здесь, где нет ничего, ты говоришь,
актуально любое отсутствие. Дотянуться до чая,
до вечера дотянуть. И продолжить бессмысленный диалог –
молча, расслабленно, мягко – отдаться словам,
тщательно выверяя просодию, мелодичность и
точечным ударом вставляя нежданную грубость, хлесткий оборот,
возвращающий к бытию, к пронзительной реальности
сжавшейся в комок, в звонкую монету, блистающую в грязи:
среди выплеснутых чаинок, конфетных фантиков, яблочной кожуры.
Мы еще можем видеть. И нам не важно пока
положение флюгера. Можно взобраться на крышу и смотреть
в бинокль младшего брата, смотреть
на дымчатые всхолмья, насколько дотянутся окуляры до
обозримых пустынных окраин,
как Джованни Дрого в фильме Дзурлини, пожертвовав всем,
чтобы многие годы портить глаза ожиданием
темной точки, слабого блеска металла, ржания вражеских лошадей.
На востоке темнеет небо, приближается пыльная буря,
ставим по новой маком в исполнении Чеслава Немена, ждем.
ОБ ОДНОЙ ФОТОГРАФИИ: СОЛНЦЕ
Года текут неспешной чередою исписанных страниц,
но торопливый почерк все выводит
пунктиры нетерпения и паузы –
без слов и без надежды
прервать поток бегущих дней, и превратить их в ночи,
где арабески звезд, мерцающих на аспидном пространстве
под тремоло цикад и лисье тявканье, под перепевы
лягушек и всполошный окрик
неведомой и сонной птицы, – звуки,
стекающие в узкие воронки
твоих ушей по скользким стокам тьмы.
Игра воображенья, впрочем,
обманывает нас без злобы и тайных намерений, просто так.
Слова – иное дело. Ветер гонит
песок и пепел, посвистом озвучив
молитву богомола, ящериц, колючек,
склоненных жарким дуновением, и почва источает
нектар, но этого не передаст нам объектив.
Не передаст он и того, что расплылось
за крупным планом, за тобой, в прозрачной дымке.
(Снизу – дата.) Наша жизнь,
подобно фотографиям в альбоме, ты говоришь,
расставлена по дням – в столбцы календарей,
придуманных дотошными жрецами и сверстанных
безумцем-программистом. Время,
что нами овладело (менее, конечно, чем хронометристом,
следящим за движеньем эталонных стрелок), нас
убедить пытается: мол, вечно лишь незримое – отсутствие,
что неизменно и поэтому –
всегда присутствует. И всё
принадлежит ему: гробницы фараонов, плач
Гильгамеша, законы Хаммурапи, имена
двух сотен тысяч с хвостиком пророков,
упоминаемых в традиции исламской, но
непоименованных. Наверняка мы так же
помечены в каких-нибудь отчетах
и числимся среди
рожденных в Азии, к примеру, в боге или в сердце,
или куривших с неким кельнцем анашу между Валенсией и Картахеной.
Мы заперты в своей судьбе. Но небо и земля
не терпят неизвестности. План-кадр: горы
повисли над долиной, над
тяжестью вечерних облаков. Играют
тихую мелодию (все время выше на одну октаву)
густые голоса камней, базальтовых прожилок, точек кварца. И
звенит земля. Ей вторят
флейты полых стебельков,
в сухих головках мака семена тряхнуло, словно в маракасах, и
заныл песок, сдуваемый с бархана: по-арабски.
Играет Dead Can Dance и голос Лизы Джеррард
плывет по комнате и постепенно
течет в открытое окно – во мглу и снежный шорох.
Ты молчишь,
не в силах совладать с навязчивой фантазией. Ты здесь.
То, что тебя тревожит, залегло
на дне кофейной чашки, посмотри. Быть может,
ты увидишь знаки. Остальное –
домыслишь. Много ль нужно, чтоб открыть глаза.
Не больший героизм ли – не видеть? Пустота
в какие-то моменты посильней
воспоминаний и желаний. Бросить все
и ринуться куда-нибудь взаправду – не так-то просто.
Ведь свобода,
по сути, форма новой несвободы. Но сейчас неважно
дойдешь ли ты пешком, отправишься на самолете, на
поезде или на стуле дома. Зачастую
неведомо знакомое – то, что всегда под боком. Но
мир трубит надсадно, бьет в литавры, чтобы
воздать себе осанну, чтобы заявить: я есмь. Для этой цели
используются модные журналы, фильмы, книги, глянец
рекламных транспарантов и щитов. А также фотографии –
оттуда, где ты себя оставил. Или нашел. Но там ли,
здесь ли? Место потому и место,
что покидается: надолго ль, навсегда. Вернуться –
порою означает ссылку. Впрочем,
быть вздернутым на летней дыбе во сто крат
милее зимних снежных нежных кандалов, согласен. Ветер
рвет стылой пятерней заиндевевший тополь. Часть окна
покрыта ледяным ландшафтом. Время и пространство
к обману склонны. Ничего не стоит
им завладеть вниманием, отвлечь
нас от бездвижного и безголосого, конечного, не
знающего места, кроме – теперь и тут. Длинноты
мелодию пластают, словно дым
над топкою низиной: сухие ветви, почва – все
в изломах, в трещинах; и виден пыльный след,
ведущий в никуда, верней, к горам, к бурьяну, к сигарете,
к ветшающим дворам и дальше – в даль, где
родина всегда на горизонте, всегда видна и
так всегда немного осталось, чтоб дойти. Смотри
не отвлекаясь: этот путь
нам предстоит пройти вне речи, полной
амплификаций, вне амуров, вне
лета, что на память
нам норовит оставить лишь слепые снимки –
в разводах радужных и даже в пятнах
гелиофобии. Так одуряет свет,
что больше нет просвета. Только
и остается – двигать дальше, дальше, много дальше. Мимо
виноградников, вдоль берега, поросшего
бетоном, ряской, волосами утопленниц; смотри –
нить паутины нас соединила. Трачу пленку. Но
боюсь, что выйдет только два-три кадра: солнце. Ты
лицо закрыл рукой, диагональ
контрастной светотени. И еще –
не надо фотографий, ты сказал.
СОК
Жара и песок, и мои сандалеты хрустят на асфальтовой крошке.
Мы спешим в «одинокую юрту», как ты называешь мой дом.
Припекает затылок, и майка
медленно рвется и мокнет
под рюкзаком, где болтаются книжки, бутылка вина и
сердце мое, и мой спинной мозг, и
моя «жизнь в искусстве» лгать и желать нежеланного. Лето
спит в наших постелях,
запах его – в простынях, даже тело твое, моя радость,
пропитано им. Жди меня осень,
как говорит мой знакомый,
когда-нибудь мы вернемся. Скажи,
чтобы сердце мое успокоить, и тело твое
чтобы отдалось полудню как прежде, скажи,
почему же прошло то, что было, почему
не случились нежданные радости, не
обернулась реальностью и сотая доля мечтаний,
стало таким все ненужным, неважным,
и к жизни пропал интерес? Где покой и услады любовные,
женщины где,
что нас бросают, чтобы любить еще больше, солнце,
куда оно подевалось в этой треклятой зиме? Набухает
сосок твой. Касаясь его языком,
я спасаюсь от мыслей – бегством в тебя, в твою лень,
в твое нежелание бегства, не бегства,
чего бы то ни было, в общем. Кружат
за стеклом хлопья снега,
в моей голове же – ложится на землю
пух тополиный, либо плывет –
захваченный воздухом прошлых июней. Мой сон
как и ты: весь пропитан жарой, дынным соком, который
течет по груди, животу и по бедрам –
к низинам и впадинам, лишь добавляя
зримость и сладость касанию, чувству, мечте, и
нежданному летнему мигу – сейчас, в январе, в 10.30.
ЯЗЫК ДВОЕТОЧИЙ
Она мне говорила про такое, что даже мой сосед за стенкой
вдруг нервно обрывал гитару. Вечера
скитались между нашими домами,
то здесь, то там нас находя в различных позах,
как если бы не угасавший свет все освещал, а стробоскоп.
Как и обычно, играла музыка, и подсыхал асфальт после дождя.
Дни были словно пули в тире: ты мог купить с десяток, отстрелять их и
не найти отверстий даже в «молоке».
Мы стаптывали обувь напрочь. Но
город нам не становился ближе. Лето здесь – не лето. И во всем
сквозит такое чувство, будто бог
покинул здешние места, чтоб
большую окраину найти, чем наше захолустье,
где солнце увязает средь песков, и
делать нечего топографу за неименьем ориентиров. Ты сказала,
что жизнь твоя проходит в наблюдении за
дворовыми псами, за цветами, что вянут дольше, чем цветут,
за вот такими прогулками, за чтеньем одной книги без конца.
(В такт музыке переплетаешь руки. Тень
скользит по стенке парою угрей. Полнеба ночь заполнила. Что
будем делать?) Ветер,
застрявший в шахте лифта, завывает: «бог
мельниц, парусов и транспарантов, сведи с ума, мне тяжело здесь».
Мне так тяжело, поддакиваешь ты, касаться
рукою, отказавшейся служить, предметов, переставших что-то значить.
Все потеряло смысл и назначение.
Пока не рассвело, быть может, новый
придумать алфавит (к примеру, покопаться в KOI-8 и True Type Fonts),
и дать всему иные, неземные имена,
которые б никто не произнес: не Чжуан Цзы, не бабочка, но –
ненависть-любовь, поток-порыв, жизнь-смерть, сон-явь, ты-я.
Вначале, правда, стоит обучиться компьютерным азам.
Пока ж гляди в окно: палитрой осени уже занялся город.
Погасла ночь. Потухла сигарета. По земле
разбросаны чешуйки от дождя.
ВНУТРИ БУЛЬВАРНОГО КОЛЬЦА
No woman no cry, поет Боб Марли.
Ты нервно ходишь в комнате соседней.
Скрипит паркет. И ты скрипишь зубами. Кто-то из гостей
включает телевизор. В коридоре
дверь хлопнула: кому-то вслед
раздались громкие ругательства. Что было дальше?
Лифт уехал вверх, пролеты широки, плюс семь на улице.
Иная речь, иное место
влекут, в то время как груз прошлого
все большего вниманья требует. Деревья
пустыми шевелят ветвями. Мой окурок,
шлепнувшись, разбрызгивает искры,
будто салютуя захолустью полночных переулков.
День катится к чертям:
через пятнадцать минут наступит завтра.
Нас обгоняет парочка: обрывки разговора о тонкостях кино, и
долго, очень долго не горит зеленый свет.
Мы пересечь хотели ту черту, что отстранила нас от мира. Но
это был всего лишь перекресток.
Попытки избежать пустот всегда пусты. И свет
не просто исчезает: он гаснет в нашем сердце. Темнота
в зрачки прокралась, и судьба нам подает, что может. Разве ты
не чувствуешь? В руках, как прежде, ничего. И наши ноги
отмерить могут сотни километров, чтоб убедить нас –
дни все одинаковы, и ночь не прекращается: она
на время лишь уходит, как
вода в отливе. И тогда
вскрываются лакуны, камни,
морские гребешки и звезды, раковины
с грязною посудой, простыни нестираные, дом,
где все покрыто толстым слоем надежды на уборку. Так
армия, разбив последний лагерь на пороге пустыни,
глядит в нее десятком тысяч глаз, и уповает: пусть
поход не кратким будет, пусть, но – полным
оазисов, богатых серебром и златом, водой и пищей, женщинами. Но
их полководца не стоянки волнуют: ему важен
последний берег. Им он грезит, загоняя лошадей,
чтоб там, на отмели сырой, вдруг убедиться: вот,
нет далее пути, нет удовлетворенья, смысл утрачен. Что
делать? Кто подскажет? Боги
остались в обжитых местах. Да, впрочем, все это не про них.
Одно и то же – и поиски, и ожиданье – на их взгляд.
Подходим к дому. Во дворе
компания хмельная вторит струнам –
сейчас, со всей мочи, завою с тоски, и в этом месте
в нестройный хор включается собака.
А в отсветах невидимой луны
проявлены рельефы облаков, изломы веток, город,
что разлучает нас все время, соединяя, вновь
выбрасывая бездыханные тела
в очередное сновидение, в рассвет, лишенный очертаний.
Вот и пришли, входи, я только
свет включу, конечно, это здесь, вот тапочки,
да, туалет направо, сюда клади, сейчас
поставлю чайник. (Вера бьется,
как черный дрозд в помятой ржавой клетке.)
ВСЕ ЭТИ ДНИ
Несутся дождевые струи. Твои пальцы
касаются оконного стекла, ласкают
холодную и тихую поверхность, чуть-чуть
расставлены; прекрасные пурпурные овалы
ногтей, мне кажется, вот-вот
начнут расти и превратятся в когти. Я
так тебя люблю. А за окном ноябрь. Ты
смотришь в даль, но десять метров
нас отделяет от окон напротив и
десять метров вверх – от неба,
которое обильно орошает нашу грусть.
Неяркий свет, твой профиль,
немного резкий, оттенивший
холодным медленным мерцаньем комнату, где
словно мебель, словно вечер
мы замерли. На что
решишься ты, когда все вдруг исчезнет,
вывернется наизнанку, станет
неузнаваемым настолько, насколько это можно
представить? Колесница несется по степи. В кургане
находят череп, разрушенный норою грызуна. Лишь вера
и осталась. Пелена дождя,
и у меня нет сил смотреть на мир своими же глазами.
Твои следы – на краешке бокала,
в помятой сигарете, на стекле. Сочится
сгустившаяся влага. В этой капле
я вижу отражение твое. Кто знает грусти вкус? Он там,
в конце путей, куда мы доберемся
сквозь мягкое сопротивленье женщин,
сквозь ненависть, непониманье и утрату
чувства вкуса. Как всегда – чуть опоздав, дождавшись,
что превращенье началось без нас
и фокусник почти закончил номер,
соединив дни и равнины, твою руку, солнце,
и превратив все это в пустоту,
что окружила нас сегодня.
Как и вчера. Как завтра. Как всегда.
Из «Набросков для Кавафиса»
ГОРОД
(нечто вроде прелюдии)
Сгорает день. Александрийский воздух
клубится белой пылью вперемешку
с мельчайшей россыпью соленых капель. Город,
в котором не почувствуешь дыханья
эллинского мира древнего: арабы
плюс Европа и плюс время на славу поработали. Они
здесь, собственно, и обладают правом
хозяевами чувствовать себя. Не греки, не потомки фараонов
и даже, на худой конец, не римляне.
Величия былого ни следа.
Скажите, где маяк? Где эта самая, ну как ее,
библиотека? А знаменитый порт, знававший паруса и весла,
и крики разнозвучные гребцов
иных, прославленных флотилий?
Теперь он здесь, как всюду – те же краны, пирсы, склады.
Не осень древности великий этот город, а зима –
зима, что с трех сторон окружена песками
и Средиземным морем омывается с завидным постоянством,
как перед погребением.
Которое не раз случалось, впрочем. И прах давно развеян.
Да и что он нам? Сгорает день и в мареве плывет,
чадит веками, судьбами, песком и пеной
город-мир, Александрия.
(А все лишь для того, чтобы родился
и семьдесят прожил, и написал
сто пятьдесят четыре
стихотворения Кавафис, и умер
двадцать пять не написав.)
ВЕСТНИК
Мой род в местах, откуда родом я, велик и благороден, и могуч.
Мой род в далекой Азии – древнее гор
и, как сказала однажды мне прабабушка,
рек (Окса, например, который знают все), не раз
менявших русла за века,
что род мой существует на земле, не ведая измен и не
претерпевая изменений. Дед –
сподвижник Александра, тоже
македонянин, – заложивший
Александрию Дальнюю, один из первых в Бактрии людей.
Я получил образованье в Персеполе, в Египте, и
у индийских магов при дворе Менандра
я обучался. Я знаком с культурой и богами всех народов,
которые объединил победоносный меч Двурогого. Так почему
вы усмехаетесь и тычете руками
на пыльный плащ мой, на мою одежду? Почему
вниманье обратили на акцент, зовете варваром? Неужто
рожденный в Аттике лишь может
быть настоящим эллином? Как будто
здесь центр мирозданья, пуп земли.
Не так, замечу, далеко не так
считают в Понте, Персии, Египте, на Кавказе.
Я не скрываю своего происхождения. Никто
я здесь – тем более, теперь,
когда великая империя погибла. Мне стыдно среди вас,
что по рожденью – в Греции, на отчей
земле – себя считают лучшими из лучших, почти что
олимпийцами, в отличие от прочих
провинциалов и тем паче полукровок,
считают богоравными себя, элитой нации, ее столпом
и высшею прослойкой. Говоря иначе –
крайней плотью, хранящей чистоту и идеалы. Но
любой кочевник аравийский, иудей или дикарь с бескрайних
восточных, северо-восточных
равнин (что за пределами известной Ойкумены, где
орды целые свои кривые сабли точат) вам скажут как легко,
всего лишь одним махом, можно
изнеженный и утонченный излишек удалить.
Те орды, о которых только что сказал я,
поход свой уже начали на запад: моя отчизна
сопротивлялась лишь семь дней.
Уже им подчинились Парфия и Селевкиды. И они
к мидийским приближаются границам. Это
я, собственно, и прибыл рассказать
прародине великой. И просить о помощи. Но вы,
сдается мне, забыли,
как меч держать и строиться в порядок боевой.
Теперь я понимаю, что наверняка
империя погибнет. Да, погибнет
великая цивилизация и эллинам теперь
ничто уж не поможет. И эллинов теперь
ничто уж не спасет.